Доротея, неохотно покорившись, вместе с Селией ушла в библиотеку, служившую ей обычно гостиной.
– Слушайся Джеймса, Додо, – сказала Селия, – если не хочешь снова оказаться в неприятном положении. Это случается с тобой сплошь и рядом и будет случаться каждый раз, когда ты вздумаешь поступать по-своему. Слава богу, теперь Джеймс может подумать за тебя. Он ведь не мешает тебе осуществлять твои проекты, только слишком увлекаться не дает. В этом отношении брат лучше мужа. Муж бы не разрешил тебе ни того, ни другого.
– Да я вовсе не хочу замуж! – сказала Доротея. – Я одного только хочу, чтобы не обуздывали на каждом шагу мои чувства.
Миссис Кейсобон была еще столь недисциплинированна, что расплакалась от досады.
– Ну право же, Додо, – проворковала Селия голоском несколько более горловым, чем обычно. – Ты сама себе противоречишь. У тебя все крайности. Мистер Кейсобон так помыкал тобой, что просто стыд. Казалось, запрети он тебе у меня бывать, ты и тогда бы ему покорилась.
– Разумеется, я покорялась ему, это ведь мой долг. Покорность мне подсказывало чувство, – ответила Доротея, сквозь слезы глядя на сестру.
– Тогда почему ты не считаешь своим долгом хотя бы чуточку покориться желаниям Джеймса? – торжествующе спросила Селия: довод показался ей неопровержимым. – Он желает тебе только добра. А мужчины, разумеется, лучше нас разбираются во всех делах, не считая тех дел, в которых женщины разбираются лучше.
Доротея рассмеялась.
– Ну, ты знаешь: я говорю о детях и обо всем таком, – пояснила Селия. – Я бы не стала подчиняться Джеймсу, когда он не прав, как ты вечно подчинялась мистеру Кейсобону.
Сострадай! Ведь нежданное горе
Стережет и тебя и меня.
Успокоив миссис Булстрод, которой он объяснил, что ее мужу стало дурно в душном зале ратуши и, вероятно, он вскоре оправится, а затем пообещав назавтра навестить больного, если за ним не пришлют ранее, Лидгейт тотчас же направился домой, оседлал лошадь и уехал за город, чтобы никого не видеть.
Он был вне себя от ярости и боли, он проклинал тот день, когда приехал в Мидлмарч. Казалось, с самого начала все вело его к этому ужасному стечению обстоятельств, сгубившему его честолюбивые мечты и унизившему его даже в глазах людей, о которых он был весьма невысокого мнения. Естественно, что Лидгейт в этот миг ненавидел весь свет. Он казался сам себе страдальцем и в каждом готов был видеть виновника своей беды. Он мечтал совсем о другом, а окружающие, словно сговорившись, вторгались в его жизнь и мешали ему. Его женитьба была роковой ошибкой. Он боялся встретиться с Розамондой, пока не утихнет гнев, опасаясь, что, увидев ее, даст волю раздражению. В жизни чуть ли не каждого человека наступает пора, когда самые его благородные черты оборачиваются теневой стороной. Мягкосердечие Лидгейта побуждало его не к нежности и состраданию, а к опасению, как бы не совершить непоправимую жестокость. Его отчаяние было невыносимым. Только тот, кто приобщился к радостям духовной жизни, способен понять, как печально скатиться с ее высот, облагороженных мыслью, полезной деятельностью, целью, – в трясину опустошающих душу житейских дрязг.
Как можно жить, не оправдавшись в глазах людей, подозревающих его в низком поступке? Возможно ли, ни с кем не объяснившись, уехать из Мидлмарча, словно спасаясь бегством? С другой стороны, каким образом он может себя обелить?
Сцена в зале ратуши, хотя он и не знал подоплеки многих обстоятельств, достаточно ясно ему показала, в каком положении оказался он сам. Булстрод, как видно, смертельно боялся разоблачений Рафлса. Виновен ли он в его смерти и в какой мере, если – да? Здесь можно было многое предположить. «Булстрод опасался, что тот выдаст мне его тайну, он хотел, оказав мне услугу, принудить меня молчать – вот откуда его неожиданная щедрость. Кроме того, возможно, ухаживая за больным, он нарушил мои указания. Боюсь, что так. Но даже если нет – все считают, что он каким-то образом уморил больного, а я взглянул на это преступление сквозь пальцы, чуть ли не был сообщником. И все же… все же он, возможно, неповинен в его смерти; отчего нельзя поверить, что деньги он мне дал просто потому, что от души мне посочувствовал? Порою истинным оказывается то, что представляется нам маловероятным, а наиболее правдоподобное – чистейшим вымыслом. Возможно, когда этот человек умирал, Булстрод вел себя безукоризненно, и я напрасно его заподозрил».
Положение его мучительно. Если даже его единственная цель – оправдаться, если, не в силах вынести, что окружающие избегают его, смотрят искоса, с сомнением пожимают плечами, если, не в силах все это вынести, он сам объявит всем, как обстояло дело, – убедит ли он кого-нибудь? Он ведь будет выглядеть глупцом, если сам станет свидетельствовать в свою пользу, заверяя: «Меня никто не подкупал, и обстоятельства – весомее утверждений». Да к тому же, рассказав все о себе, он вынужден будет упомянуть и о Булстроде и представить его в еще более сомнительном свете. Он должен будет сказать, что, когда впервые обратился к Булстроду с просьбой дать ему взаймы, он не подозревал о существовании Рафлса, а принял деньги в полном неведении того, какая существует связь между исполнением его просьбы и вызовом к больному в Стоун-Корт. А ведь Булстрода, возможно, подозревают напрасно.
Но тут он задал себе новый вопрос: поступал ли бы он точно так же, если бы банкир не дал ему взаймы? Разумеется, если бы Рафлс остался жив и нуждался в дальнейшем лечении, он, Лидгейт, приехав с очередным визитом и заподозрив Булстрода в нарушении данных ему указаний, тотчас же строго расспросил бы его и, подтвердись его догадка, отказался бы впредь наблюдать больного, невзирая ни на какие денежные обязательства. Но если бы этих обязательств не существовало, если бы Булстрод не спас его от банкротства, воздержался ли бы Лидгейт от расспросов, обнаружив, что пациент мертв? Сыграло ли бы для него и тогда такую же роль нежелание обидеть Булстрода, сомнение в правильности своих указаний, боязнь осуждения его методы со стороны коллег?
Вот что более всего тревожило Лидгейта, перебиравшего все обстоятельства, чтобы выяснить, в чем его можно упрекнуть. Будь он независим, он самым решительным образом потребовал бы точного выполнения предписаний, которые полагал необходимыми для спасения жизни больного. В нынешнем же своем положении он исходил из того, что если даже его указания были нарушены, то ничего преступного тут нет, что, по мнению большинства, самое добросовестное следование его указаниям точно так же могло бы привести к смерти больного и, значит, вопрос этот чисто формальный. А между тем в прежние времена он считал недопустимым подменять научные сомнения нравственными и неустанно твердил: «В медицине чистейший эксперимент должен быть добросовестным. Я занимаюсь спасением человеческих жизней и обязан делать это как следует. Наука точнее, чем догматы церкви. Догмат дает право на ошибку, в то время как наука тем и жива, что борется с ошибками и не дает совести спать». Увы! Совесть ученого оказалась в унизительном соседстве с денежными обязательствами и корыстными соображениями.