Демон полуденный. Анатомия депрессии | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хотя из-за его физического увечья речь для него — мучительная работа, он, безусловно, способен к рациональной беседе. «Я сожалею, что жив, — сказал он мне. — Я не хотел приходить сюда в таком виде. Я просто не хочу быть здесь, на земле. У меня нет жизни. Нет ничего, что бы мне нравилось, что приносило бы радость. Вот что такое моя жизнь: на верхние этажи девятого корпуса этой больницы и обратно в первый корпус, который ничем не лучше девятого. У меня болят ноги. Болит все тело. Я стараюсь ни с кем здесь не разговаривать. Впрочем, они в основном разговаривают сами с собой. Я принимаю множество лекарств от депрессии. Не думаю, чтобы медицина могла мне помочь. Наверху я поднимаю руками тяжести и пользуюсь компьютером. Так моя голова занята, и я отвлекаюсь от всего этого. Но этого очень мало, и ничто никогда не изменится. Я никогда не перестану хотеть убить себя. Резать вены — это так приятно. Мне нравится видеть собственную кровь. Потом я засыпаю. А когда просыпаюсь, говорю про себя: «Проклятье, я опять проснулся». Многие люди с церебральным параличом ведут насыщенную и приносящую удовлетворение жизнь. Однако этот юноша настолько изранен психологически и так неистово враждебен всему, что ему, по-видимому, не видать много любви, да и не оценить той, которая бы и была ему предложена. Он трогает меня и некоторых из тех, кто о нем заботится, но героическая личность, готовая положить свою жизнь ради этого человека, еще не родилась; на земле не найдется столько альтруистов, чтобы посвятить себя всем ему подобным на этой планете, тем, кто каждую минуту борется против собственной жизни. Его жизнь — это физическое и душевное страдание, физическое бессилие и сумерки души. Его депрессия и его воля к смерти кажутся мне неизлечимыми, и я рад, что не должен следить, чтобы он просыпался каждый раз, когда ему удается вскрыть вены, и что не я вставляю ему питательную трубку, когда он намеренно перестает есть.

В другой больнице я наткнулся на восьмидесятипятилетнего мужчину в добром здравии, который на пару с женой принял смертельную дозу барбитуратов, когда у нее обнаружили рак печени. Они были женаты шестьдесят один год, и у них был заключен пакт о самоубийстве. Она умерла. Его оживили. «Меня направили лечить этого человека от депрессии, — рассказал мне молодой психиатр. — Даю ему кое-какие лекарства, применяю терапию, чтобы он не погружался в депрессию, потому что он старый, больной, постоянно страдает, жена умерла, самоубийство не удалось… Вот уже шесть месяцев, а он все в той же кондиции, и еще десять лет проживет. Я лечу депрессию. А его депрессия какая-то необычная».

Поэма Теннисона «Тифон» повествует о подобной безысходной старости. Тифон был любовником Эос, богини утренней зари; она упросила Зевса даровать ему вечную жизнь. Зевс уважил ее просьбу, но она забыла попросить для Тифона вечной молодости. Неспособный покончить с собой, Тифон живет вечно и бесконечно стареет. Он жаждет смерти и говорит своей бывшей любовнице:


Хлад предрассветный твой меня омыл, и хладны

Огни твои. Мне холодно ступать

На полусветные твои пороги,

Когда с полей вздымается туман,

Счастливчиков окутывая домы,

Способных умирать, и во сто крат

Счастливейших зеленые могилы.

Из рассказа Петрония о Кумской Сивилле, тоже обреченной на бессмертие без вечной молодости, взят полный безнадежности эпиграф к «Бесплодной земле» (The Waste Land) Т.С. Элиота: «Когда ее спрашивали: «Сивилла, чего ты хочешь?» — она отвечала: «Хочу умереть». И даже Эмили Диккинсон, мирно живя себе в Новой Англии, пришла к подобному же заключению о постепенном схождении в никуда:


Что хочется душе?

Сначала — Наслаждений —

Потом — Забыть про Боль —

Потом — чтоб дали Морфий —

Страдание убить —

Потом — забыться сном —

Потом — коль будет воля

Вершителя Судеб, —

Блаженно умереть.

В нашей семье разговоры об эвтаназии [66] начались задолго до появления у матери рака яичников. Мы все еще в начале 80-х написали «завещания о жизни» [67] и уже тогда обсуждали — совершенно абстрактно, — как мы отстали от цивилизованной Голландии — там эвтаназия доступна всем, а в Америке никому.

— Я не выношу боли, — сказала между прочим мать. — Если я дойду до точки, когда от меня ничего, кроме боли, не останется, надеюсь, один из вас меня пристрелит.

Мы все, смеясь, согласились. Мы все ненавидели боль и все считали, что лучшая смерть — спокойная, во сне, дома, в глубокой старости. Я был молод и оптимистичен и предполагал, что мы все умрем именно так когда-нибудь в отдаленном будущем.

В августе 1989 года маме поставили диагноз «рак яичников». Уже на первой неделе в больнице она объявила, что собирается покончить с собой. Мы все старались отмахнуться от этого ее заявления, и она как-то особенно не настаивала. Тогда она не говорила об этом как о чем-то злободневном и решенном — у нее почти не было симптомов, — а скорее выражала негодование на унизительность ожидавшего ее и глубокий страх перед невозможностью управлять своей жизнью. Она говорила о самоубийстве, как говорят о нем разочаровавшиеся в любви — как о быстрой и легкой альтернативе болезненному, медленному процессу выздоровления. Это звучало как месть за полученную от природы пощечину; если ее жизнь не может быть такой полной, как раньше, она ей больше не нужна.

Тема лежала под спудом, пока мать проходила уродующий, унизительный курс химиотерапии. Когда десять месяцев спустя она легла на пробную операцию для оценки эффективности химии, мы узнали, что результат оказался не таким, на какой мы надеялись, и был назначен второй курс. После операции мать долго пребывала в таком состоянии, когда сознание противится мыслям, провоцируемым негодованием. Затем она вновь заговорила, поток гнева полился из нее, и, когда она сказала, что покончит с собой, это уже была угроза. Наши протесты полетели обратно нам в лицо.

— Я уже мертва, — говорила она, лежа в больничной постели. — Что тут можно любить? — Или просто даже требование: — Если вы меня любите, вы избавите меня от этой муки.

Вера в химиотерапию у нее испарилась, и она согласилась подчиниться еще одному раунду карательного лечения с условием, что кто-нибудь даст ей «эти пилюли», чтобы она могла все остановить, когда будет готова.

Когда человек очень болен, ему склонны потакать. Иного ответа материнскому негодованию и отчаянию после операции, кроме согласия на все ее требования, быть не могло. Я тогда жил в Лондоне и раз в две недели прилетал ее навестить. Брат учился на юридическом в Нью-Хейвене и проводил долгие часы в электричках. Отец запустил работу, чтобы больше быть дома. Мы все липли к матери — она всегда была центром нашей тесной семьи — и метались между всегда принятым у нас легким, но осмысленным тоном и ужасающей торжественностью. И все же, когда она немного расслабилась и стала бледной копией себя в своем обычном состоянии, мысль о ее самоубийстве, хотя и начала находить отклик, снова поутихла. Второй курс химиотерапии как будто бы действовал, а отец обнаружил еще с полдюжины других вариантов лечения. Время от времени мать отпускала мрачные замечания о самоубийстве, но мы по-прежнему уверяли ее, что эта мера может стать актуальной еще очень нескоро.