Демон полуденный. Анатомия депрессии | Страница: 94

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В четыре часа одного проклятого сентябрьского дня 1990 года я позвонил домой, чтобы узнать результаты очередного анализа. Ответил отец, и я сразу понял, что произошло. Мы будем продолжать, говорил он мне, этот курс, пока не изучим другие варианты. У меня не было сомнений в том, какого рода варианты изучает мать. Поэтому мне не следовало бы удивляться, когда в октябре она сказала мне за обедом, что все технические детали проработаны и у нее уже есть пилюли. На ранних стадиях болезни мать сильно подурнела — таков был побочный эффект химиотерапии, и только отец ухитрялся не замечать столь очевидной перемены. Раньше она была очень красива, и дань химии была для нее ужасно болезненной. У нее выпали волосы, кожа стала аллергически чувствительна к любой косметике, все тело исхудало, глаза запали от истощения и постоянно закатывались. Однако же ко времени того октябрьского обеда в ней стала проявляться какая-то новая, бледная, светящаяся изнутри, нездешняя красота, производившая совсем другое впечатление, чем ее типично американская, из 50-х годов, внешность, запомнившаяся мне из детства. С того момента, когда она начала добывать пилюли, мать приняла как данность (может быть, слишком рано, а может быть, и нет), что она умирает, и это приятие придало ей свечение, и внешнее, и глубинное, показавшееся мне более могущественным, чем распад. Думая о том обеде, я, среди многого, вспоминаю, какой красивой снова стала мать.

За едой я повторял, что у нее, может быть, еще много времени, а она отвечала, что всегда считала важным тщательное планирование, что теперь, когда у нее есть пилюли, она может успокоиться и наслаждаться тем, что ей осталось, не тревожась о конце. Эвтаназия подразумевает сроки, и я спросил ее, где она собирается поставить точку.

— Пока есть хоть малейший шанс выздороветь, я продолжу лечение, — отвечала она. — Когда мне скажут, что поддерживают во мне жизнь без всякого шанса на выздоровление, я покончу с этим. Мы все узнаем, когда настанет время. Не беспокойся. До этого времени я их не приму. А пока я намерена радоваться тому, что мне еще осталось.

Все, что было для матери невыносимым, стало возможно терпеть, как только она достала пилюли, — в силу несомненного знания, что когда действительно станет невмоготу, все кончится. Я бы сказал, что следующие восемь месяцев, хотя и неизбежно вели к смерти, были самыми счастливыми месяцами ее болезни; каким-то непонятным образом, несмотря на наполнявшие их страдания, а может быть, и благодаря им, они были из числа счастливейших месяцев в нашей жизни. Устроив все в будущем, мы получили возможность жить полнотой настоящего, а это никому из нас раньше по-настоящему не удавалось. Я должен подчеркнуть, что рвота, постоянное недомогание, выпадение волос, спайки — все это не ослабевало; что мамин рот был одной сплошной раной, которая никогда не заживала; что ей приходилось днями копить силы, чтобы один раз куда-нибудь выйти; что она почти не могла есть, страшно мучалась от аллергий, тряслась так, что в иные дни не могла пользоваться ножом с вилкой, — и все же этот уродующий эффект химиотерапии вдруг сделался маловажен: все эти симптомы стали временными до того мига, когда она решит, что больше не может, и потому болезнь уже не правила ею. Мать была существом любящим, и в эти месяцы отдала всю себя любви так, как я никогда ни в ком не встречал. В своей «Краткой истории распада» Э. Чиоран [68] писал: «Утешение возможностью самоубийства расширяет царство нашего страдания до размеров бесконечного пространства… Какое богатство более велико, чем самоубийство, которое каждый из нас носит в себе?»

Позже я прочел очень меня взволновавшую предсмертную записку Вирджинии Вулф, так похожую по духу на обстоятельства ухода моей матери. Она писала мужу:


Дорогой,

я хочу сказать, что ты подарил мне полное счастье. Никто не мог бы сделать того, что сделал ты. Пожалуйста, поверь.

Но я знаю, что никогда не избавлюсь от этого: я порчу тебе жизнь. Это все мое безумие. Ни один человек, что бы кто ни говорил, меня не переубедит. Ты можешь работать, и без меня тебе будет гораздо лучше. Видишь, я даже этого не могу написать, что подтверждает мою правоту. Я хочу сказать тебе только одно: пока не наступила эта болезнь, мы были совершенно счастливы — и все благодаря тебе. Никто не сумел бы быть так хорош, как ты, с самого первого дня и поныне. Это знают все.

В.

Уничтожь все мои бумаги, хорошо?


Эта записка вызывает нетипично глубокое сочувствие как раз потому, что она бесстрастна и четко говорит о болезни. Есть люди, которые кончают с собой потому, что еще не нашли, а может быть, потому, что еще не искали существующих средств исцеления. А есть такие, что кончают с собой потому, что их болезнь реально не поддается лечению. Если бы во время болезни я верил, что мое состояние необратимо, я бы покончил с собой. Даже если бы я верил, что она циклична, как знала о своем недуге Вирджиния Вулф, я бы покончил с собой, если бы циклы слишком сильно склоняли к отчаянию. Вулф знала, что любая боль проходит, но она не хотела жить с нею и ждать, когда она пройдет; с нее было довольно ожидания и потраченного времени, и пора было уходить. Она написала:


О, вот оно, начинается — этот ужас — физический, как волна боли, вздымающаяся у сердца — подбрасывающая меня вверх. Несчастная я, несчастная! Теперь вниз — Господи, я не хочу жить! Пауза. Но почему я все это чувствую? Посмотрим, как вздымается волна. Смотрю. Не вышло. Да, я замечаю. Не вышло, не вышло. (Волна вздымается.) Волна обрушивается. Я не хочу жить! Мне осталось, надеюсь, всего несколько лет. Я больше не могу снова переживать этот ужас. (Волна захлестывает меня.)

Это продолжается; несколько раз, с разной степенью ужаса. И потом кризис — боль из интенсивной становится какой-то смутной. Я впадаю в дрему. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Новая волна! Боль какая-то иррациональная: чувство провала; обычно, какой-то конкретный случай.

Наконец я говорю, глядя бесстрастно, как только могу: так, сосредоточься. Довольно этого всего. Я рассуждаю. Я перебираю в памяти счастливых людей и несчастливых. Я собираюсь с духом, чтобы проталкиваться и пробиваться и драться. Я начинаю слепо продвигаться вперед. Я чувствую, как возникают препятствия. Я говорю — это не важно. Ничто не важно. Я делаюсь деревянной и прямой, и снова засыпаю, и наполовину просыпаюсь, и чувствую начало волны, и наблюдаю, как белеет свет, и недоумеваю, как вот это время, и завтрак, и свет дня смогут это одолеть. Каждый ли испытывает это состояние? Почему я так мало могу с собой поделать? Этому нельзя верить, это невозможно любить. Из-за этого в моей жизни столько бессмысленных трат и страданий.


Во время третьей атаки депрессии, когда я еще не знал, как скоро она закончится, я написал брату: «Я не могу так жить каждый второй год. Пока что я изо всех сил стараюсь держаться. Я купил пистолет и держал его дома, а потом отдал на хранение другу, потому что не хотел кончить тем, что воспользуюсь им под влиянием импульса. Не смешно ли? Бояться кончить тем, что сам воспользуешься против себя собственным оружием? Велеть кому-то прятать его и не давать тебе?» Самоубийство в большей степени реакция беспокойного состояния, чем разрешение депрессии: оно — акт не опустошенного ума, а истерзанного. Физические симптомы патологического беспокойства настолько остры, что как будто бы требуют физического же отклика — не просто ментального самоубийства в виде безмолвия и сна, но физического — само-убийства.