Двойная радуга | Страница: 6

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

К вечеру привкус растворяется в ведре разговоров, дел, забот. Ну и ладно.


В китайской закусочной сталкиваюсь со слепым и его собакой. Собака осторожно тянет за собой подопечного – оба они, квартирные узники, шумно дышат, обессиленные вечерней прогулкой. Глиняная китаянка приветственно восклицает, лопочет что-то сентиментальное прямо в собачью морду, жонглирует словечками «как обычно, не так ли? как всегда, не правда ли?»; дверь, тренькнув колокольчиком, закрывается, отрезая меня от реплики слепого, но я догадываюсь, что слепой хочет именно того, что всегда, ведь и ему, и кормящей его китаянке, «как обычно» приятно своей безболезненной доступностью. Изматывающая щедрость китайского меню неведома моему соседу, но кому, собственно, нужна она, щедрость, если есть познанная уже, многократно вкушенная и потому не опасная радость от, к примеру, говяжьих кусочков с чем-то тушено-овощным: как обычно. Как вчера и завтра.

Я так голодна, что малодушно таскаю из пакета суповые сухарики. Шагаю через многоголовую парковку, жую пресные крошки и думаю о том, что разнообразие, предлагаемое жизнью, может истязать больнее плетки; что бедному моему слепому проще мириться с течением времени, если оно приносит в ветхом неводе своем лишь одно и то же повторяемое от раза к разу говяжье насыщение; что безбрежно спокойной рыжей псине удобно ходить привычным маршрутом; что глиняная китаянка отнюдь не жестока, а напротив, по-своему добра, поскольку не мучает слепого ненужным ему, невозможным для него выбором; что я сама, огорошенная перечислением даров и услуг, всегда вытягиваю последнее из названного, так как только последнее названное и запоминаю: «Какой-какой соус? ну вот вы сказали в конце? карибский с перцем? его и принесите, уж будьте любезны!» И уж будьте любезны, оставьте меня в покое, думаю я, вынимая Цилю Циммерман из почтового ящика. Боже мой, ну почему мне, молодой одинокой дуре, приходят лишь счета к немедленной оплате, а Циле Циммерман – душистые кудрявые письма от неистребимых друзей? Что за наказание, в самом деле, жить послесловием к легкомысленной Циле?

Закононепослушно вскрываю Цилино письмо: «Дражайшую нашу Цецилию Циммерман приглашаем на празднование юбилея ветеринарной клиники…» Смеюсь, потирая глаза. Со стороны я выгляжу вдовой, рыдающей над похоронкой. Вкушая эту мысль, смеюсь громче. И тут замечаю Гоги.

Гоги сидит на полу в метре от лифта, прижав себя к стене. Рядом с Гоги грузно возвышается коробка, в которую, если довериться ее чудовищным размерам, полагаю, упакован битый мамонт. Бока мамонтовой тары исчерчены грозными надписями: «не ронять!», «кантуй осторожно!», «это телевизор!». Гоги купил телевизор. Святые угодники, Гоги купил телевизор своей мечты! Правда, сперва Гоги вылетел из утомленного ненарядным бытом Тбилиси с чемоданом тряпья и живописи, потом Гоги снял временное («Нет-нет, мама, пока не приезжай, нет, еще не пора!») жилье размером с кроличью нору, затем Гоги посетил явных и не очень явных знакомых – и знакомые не то чтобы узнали Гоги, ведь ты так изменился, дорогой, ты знаешь, как трудно начать, но погоди, не торопись, постепенно, обзвони продавцов, уж кто-нибудь да клюнет, уж кто-нибудь да обратит… Гоги обошел две дюжины художественных галерей, обзвонил три дюжины агентов, ободрал и покрасил четыре дюжины домов («Малярные работы: качественно и по разумной цене. Телефон ххх-хх-хх»), и вот теперь Гоги купил телевизор мечты: первую толстую ласточку благополучия, первую пахучую розу будущего достатка. И телевизор этот не влез в лифт. Не вместился.

Я смотрю на Гоги и понимающе молчу. Гоги молчит мне в ответ. Шустрые черноликие грузчики оставили Гоги наедине с безразмерным счастьем. Гогина мечта, протрезвевшая, пристыженная, ноет в углу. Битый мамонт неуклюже стоит посреди малометражного вестибюля. Волна невыносимого сочувствия накрывает меня. Я представляю безнадежный хоровод вокруг дурацкого Гогиного телевизора, вижу растерянные лица и виноватые спины, вдыхаю пар клокочущего истового смущения, которым залит Гоги, уже несколько часов сидящий у ног драгоценного своего гиганта под недоуменными взглядами соседей… И вот теперь мы, три никчемных истукана – я, Гоги и телевизор, – молчим перед распахнутым лифтом.

– Вы едете? – нахожу я для Гоги слова утешения.

– Еду, – отвечает мне Гоги благодарно.

– А как же ваш… этот?

– Сказали, завтра увезут обратно. Пускай здесь побудет. («…абратна. Пускай здесь пабудит!»)

На четырнадцатом щелчке я выхожу.

Минут тридцать насыщаюсь в ожидании чего-то развлекательного: звонкой истерики, стекольно-посудного гнева, басистых рыданий, наконец. Однако Гоги суицидально тих, не скрипит паркетом, не плещет водой. «Ну, значит, лежит. Или висит», – решаю я.


Анекдот с телевизором выбивает меня из обычного вечернего оцепенения.

Итак, сложившиеся обстоятельства невозможно преодолеть. Точка. Неразумный Гоги наказан, разумный слепой накормлен, мудрая я, охваченная паникой, вываливаюсь обратно на улицу в поисках хоть какого-то сюжетного поворота, хоть какой-то перемены до – бросаю взгляд на часы – неумолимого будильного звона: в шесть сорок пять, семь раз в неделю, правда, в субботу пораньше, ведь в субботу надо ехать к черту на рога, к дальним ученикам, по сорок баксов за урок, пора бы отказаться, да жалко – то ли денег, то ли детей; потом, вернувшись, надо обслужить еще пятерых, но они все рядом, тут, поблизости, ничего-ничего, не страшно, а страшно в воскресенье, поскольку в воскресенье уже двенадцать уроков, и к двенадцатому нет сил выйти из машины, впрочем, потом надо сесть за рояль, и это точно, и тут не отвертишься, через месяц начнутся концерты, конь не валялся, а в университете не похалтуришь, да и стыдно, да я и не халтурю, хотя партитуру выучить надо бы уже, обещала, невозможно более тянуть, но после будничных поздних классов я труп, труп, труп – после будничных поздних классов я еду по шоссе и держу левое веко рукой, чтобы не заснуло, тем более что правое уже спит, не помогают ни бодрая музыка, ни седьмая чашка кофе – и все это ради большого телевизора, который я тоже как бы, если задуматься, хочу, почему бы и нет, правда, вот выяснилось, что он не лезет ни в какие ворота.


Волоку себя к ближайшему бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешенного законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой – не страшно, но глупо. «Старая идиотка!» – говорю своему отражению в шоферском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать, сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку – стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.

Вношу припудренное лицо в затененный, обжитый мужскими затылками зал. Вместо музыки в придорожном американском баре горланит бейсбольный матч. Синие сражаются с красными: суетятся, толкаются, бегают, ткут неведомые мне узоры. Правила игры неясны, победитель неинтересен. Я смотрю на экран опрокинутым глазом только лишь с тем, чтобы хоть как-то оправдать бесцельное сидение на барном насесте. Мне не охота декорировать физиономию приглашающим оттенком. У меня нет сил на трудоемкую вышивку мелким бисером кокетства.