– Илька, не доорешься тебя! Примерз там, что ли? Ужинать!
– Погоди.
– Погожу. Ты что на себя напялил, горе? Из-под пятницы суббота, эээх. Чего там застрял, в снегу-то?
– Семечку сажаю.
– Какую семечку?
– От тыквы.
– Господи! Да она ж померзнет.
– Не померзнет, я ее в бутылку сунул.
– А бутылку где взял?
– С-под кефиру.
– А кефир куда? Выдул, что ли? Целый литр?
– Не. В пакет слил.
– А пакет в кухне бросил? Завоняет же!
– Уже завонял.
– А я и не учуяла…
– А я его вынес.
– Куда вынес?
– В яму. Под туалет.
– Матерь моя женщина! Дак ведь всплывет!
– Не. Не всплывет уже. Придавил.
– Чем?!
– Цементом. У папки там в сарайке пакет валялся.
Навалилась на поселок тень, на покатых крышах не удержалась, соскользнула вниз, в сторону взлетно-посадочной полосы. «ТУ-134» садится. Пошла трещинами тишина, ссыпалась с козырька котельной воронья стая – и снова тихо. Бабка Илькина охрипла, шепчет в телефон, а по глазам – криком кричит.
Из сада к дому Илька ковыляет, свитер до колен, сверху куртешка. Из-под пятницы суббота. В руках бутыль с семечкой. У крыльца встал, задрал к небу голову. Звезды на синем. Красота. Хороший день, выходной. И на почте у мамки выходной, и в детском саду у Ильки, и у брата в школе, и у папки на рембазе. И только суровым мужикам на машинах-цистернах, что выгребные ямы откачивают, отдыхать некогда. Каникулы – самый сезон. Илька вздохнул, одернул куртешку и зашагал к дому. Самое время ужинать.
Здешняя наша тишина – продукт не местный, привозной, поставляется из недальнего города манером отчасти криминальным. К концу дня жара выворачивает карманы, и все от утра нажитое: монеты, фишки, жетоны, цейтноты, портфели, – рассыпается на выплавленный жаром гудрон, испаряется, укутывая перекрестки резиновым облаком, тянется неоновой упряжью вплоть до предместья, хватает за зеркала и, не дотянувшись, швыряет шлагбаум в досаде. А нищий город сворачивает с трассы на грунтовку, в густую сосновую тень, отпускает, наконец, педаль и разливает по округе очарованную – теперь уже нашу – тишину.
– Лерко! А Лерк!
– Ой?
– Огуречиков у меня возьмешь? Поешьте, а? Такие сладкие! Прут и прут, в рот уже не лезут.
– Так засолила б, теть Маш, а?
– Да ну, соль живая. И так хондроз умучил, куда мне еще солонить-то? Ну так возьмешь огуречиков? Слааадкие!
Структура этой тишины неоднородна, она слоиста и прозрачна, как протянувшиеся от края до края неба перистые облака, что обещают такой же – от края до края суток – долгий дождь. Что же до тишины…
– Лерк! А Лерк!
– А?
– Ты че седни шьешь взад-перед с утра? Швея-мотористка прям. Сварганила б мне рубаху, что ли, чем зря шастать. Че ржешь-то? Я вон баню к вечеру стоплю, приходи, мерку сымем.
– Пашка, хрен ты бессовестный, а! Смори, домылишься с баней-то своей, Леркин мужик с тя мерку-то сымет, ага. Болгаркой!
…что же до тишины, то здесь как с туманом. Как после теплой, укутанной облаками росной ночи к утру разъяснивает до бледных звезд, и от влажной пасти оврага, от куриной глубины ручья под горчичными зарослями к ивовым кудрявым макушкам поднимается слоистый молочный пар, так и деревенская тишина мягко и липко ложится поверх немолчного собачьего лая, цепного звяканья, коровьего мученического мыка, хозяйской переклички, гулкого дровяного перестука шабашников, далекого гула трассы…
– Илька, мать твою за ногу, а! Ты что ж, скотина ты безрогая, делаешь, а? Нет, ну вы гляньте, а, он на горох выссался, оглоед ты чертов! Я кому на веранде горшок выставила, скажи ты мне на милость? Да я ж те тот горошечек живьем скормлю, скотиняка ты пузатая! А я слышу: журчит. Ну, думаю, Лерка опять бочку перелила, склероз у ей. А это Илька, мать твою за ногу, выссался. Што люди-то скажут, а? Ой, позорище ты, позорище… Че? Че там бубнишь? Не ори – не услышат! Не, ну вы слышали, а? Люди добрые!..
…далекого гула трассы и надрыва взлетно-посадочной недальнего аэродрома. Тишина – продукт не местный, привозной, тощее дымное облако над варевом жизни. Так что приезжайте, привозите вашу ворованную очарованную тишину. А Ильку не бойтесь. Он подрастет и научится. Горшок-то – вот он, на веранде.
Маленькая история про ташкентскую доброту
– Утюжок молодой, ему дам, неча ему по кустам дрочить. А тебе нет, вонючка ты, облезлая обезьяна.
Базарная шалава Эльза подрезала любимому Утюжку ногти на руке, попыхивая папироской. Ногтей было всего пять, потому что у него левая рука была оторвана ниже локтя, а ноги были оторваны вообще, и он сидел на самодельной тележке с подшипниками с лета сорок четвертого года. У него была маленькая дощечка – отталкиваться, как веслом. Такие дощечки назывались в народе утюжки. На утюжках идет – в те времена это было понятно сразу.
Утюжок был молодой, синеглазый. Одно время старался не пить, по утрам умывался под колонкой и подрезал бороду клином.
На базаре он считался мудрецом. Истины разговаривал, как уважительно говорили о нем другие инвалиды и побирушки, жители базара. Он не был похож на них, крикливых, бесстыдных, выставляющих свои гноилища на снисхождение. Он не просил, но редко кто проходил мимо, на дав ему медяков или не покормив его. Он и ел достойно, откусывал маленькими кусочками.
По вечерам, когда базарный шум стихал, он облокачивался на фонарный столб и читал обрывки газет и две замусоленные книжки, которые держал в котомке за плечами. С котомкой он обращался ловко, закидывал за плечи одним движением.
Но со временем Утюжок тоже втянулся пить. Спьяну начинал плакать, кричать «убейте меня», хватать за ноги торговцев, пытаясь выдернуть узкий нож, который узбеки обычно носили за голенищем сапога. Один раз успел, вытащил ножик, порезался неуклюже. Его помыли, перевязали. Русская бабка стала увещевать его: грех, Бог жизнь дал, Бог и возьмет. Он рассмеялся и укатил в тень.
В какой-то обычный весенний день он пропал.
На мосту нашли его тележку.
Когда к лету вода в реке спала, обнаружили самого Утюжка: за пазухой и в котомке – кучка камней.
Не мог он сам дотянуться и перевалиться через перила моста. Кто-то помог ему, оказал последнюю милость.