Ему стало жутко от того, что если он посмотрит вниз, то увидит забрызганные красным кирпичи вокруг расколотого тела.
«Вверх ногами. Конечно. Он посмотрит на лицо вверх ногами, – думал он. – Если смотришь на что-то вверх ногами, то тебе померещится одно, кому-то – другое. Что угодно. Ничего особенного. Просто перевернутость и мое больное воображение. Да-да». Он вздохнул. Перешел на шепот. Перевел дыхание. Вверх ногами. Да. Ах, ах.
Он отстранился от стены. Не глядя, захлопнул окно, так и не осмелившись выглянуть на улицу. Он отшатнулся от окна как преступник, убегающий с места преступления. Молниеносно повернулся и, как ошпаренный, вылетел из комнаты. Грохнул дверью. И побежал по коридору в свой номер.
* * *
В золотистом полуденном воздухе оседала пыльца. Не пыльца, конечно, а пыль, волшебством солнечного света превращенная в золото; она завихрялась и тихо опадала на ковер гостиничного номера, на котором лежал нечеткий абрис окна.
Зайдя внутрь, мистер Фенимор увидел поднятые им клубы пыли, облачка насекомых, блесток слюды и золотинок, которые начали осаждаться, когда он прислонился к двери, плотно заперев ее за собой. Так он провел целую минуту, прижавшись лицом к двери, словно его голова была большущим глазом, который мог обзавестись стеклянным хрусталиком и отсечь от себя окружающий мир одним-единственным опусканием века.
– Ну как? – спросила жена, наблюдавшая все эти шестьдесят секунд, как менялся цвет мыслей в его глазах.
– Ты видела? – спросил он, подразумевая красоту пыли в сумеречном воздухе.
– Нет. Что именно?
– Да, конечно, с твоего места не заметно. Подойди сюда.
Он взял ее под локоть.
– А теперь?
– Надеюсь, ты не имеешь в виду всю эту мерзкую пылищу?
– Именно, мерзкую пылищу, живописные пылинки. Сейчас они в фокусе. То видны, то нет. Что бы случилось, если бы никто не закрывал это окно и не чистил этот номер лет десять?
– Непролазная грязь, – сказала жена, удаляясь.
– Вот именно. А в воздухе, посмотри, сама невинность, падающий снег. Ты не думаешь о том, как эта грязь будет нагромождаться. Ты тщательно собираешь пыль каждый день. Ну…
Он смотрел, как золотистая масса уносится ветром из окна.
– Как это похоже на мелкие прегрешения.
– На что? – не поняла жена.
– На подленькие, гаденькие, гнусные грешки – пыль да пыльца. Как быть с ними? – спросил он.
– Не улавливаю связи.
– Если каждый божий день ты творишь мелкое, мелочное, микроскопическое мерзопакостное зло, безнравственность размером с почтовую марочку, невидимый невооруженным глазом грешочек, то что будет? Сколько лет должно пройти, чтобы легкие твоего рассудка засорились пылью толщиной в одну восьмушку дюйма? Двадцать лет – и силикоз мозгов? Тридцать лет – и рассудок мутится, задыхается и хрипит от психологической сенной лихорадки, и когда наконец пыль вымахает слоем в целый фут, то стоит тебе сделать шажок, как взвиваются клубы сажи.
– Еще разок, и с переводом.
Жена, скинув туфли, массировала ступни.
– Я хочу сказать, – начал он, – что мы сверх меры раздули смертные грехи: мы тратим время на принятие законов против них, придумали десять заповедей: не убий, не прелюбодействуй, не укради и прочее. И в результате мы склонны считать себя белыми и пушистыми, если не согрешили по-крупному. Так и шагаем по жизни: окно распахнуто, пыль оседает, полы не подметаются, а отложения пыли все толще. Ох уж эти мелкие грешки-червячки! Штурмуем автобус поперед всех остальных. Умышленно скрываем мелочь. Делаем вид, будто не слышим, когда зовут из другой комнаты, и сидим сиднем, пока не позовут с полдюжины раз. Забываем дни рождения, юбилеи, случайно, нарочно, чтобы причинить немного боли, которая со временем разрастается. Автобусные шофера указывают не ту дорогу. Домохозяева не высылают почту вслед за съехавшими жильцами. Некоторые портят нам настроение до завтрака и не разговаривают ни с кем, даже если очень хотят поговорить, после ужина. Разве это все не нагромождается одно на другое, как пыль на полу, если позволить этому происходить годами. Иногда мне хочется быть католиком. Они избавляются от такой мелочовки еще до того, как она может сильно навредить. Они обращают внимание на мелочи до того, как они разрастутся. Они знают, что мебель надо протирать каждый день, потому что нельзя позволить пыли воцариться. А мы, баптисты и все прочие, чуть ли не гордимся своей ношей. Мы не хотим сбросить ее, когда представляется такая возможность, пока ноша еще легка. Мы позволяем ей становиться все тяжелее и тяжелее, пока она не сломит нам хребет. Мы возводим внутри себя Пирамиду камень за камнем и недоумеваем, когда не можем сдвинуться с места. Мы так сильно недолюбливаем католиков, как мне кажется, потому, что они знают: от мелких грешков до́лжно избавляться каждый божий день. Мы любим обвинять их в уклонении от ответственности. Но дело не в этом, а в том, что они признают свои слабости и стараются стать лучше.
Из кармана он медленно извлек некий список, сел и принялся изучать его, пока жена не бросила на него вопросительный взгляд.
– Когда мне было десять лет, – сказал он, – у меня вышла размолвка с мамой, уже не помню из-за чего. Нам предстояло вместе сходить в центр города, но я вырвался вперед, как будто обо всем забыл. Мама семенила следом, звала меня почти всю дорогу до центра. Я находился в ста ярдах впереди нее и притворялся, что не слышу, хотя прекрасно слышал. Но я не обернулся и не замедлил шаг. Я смотрел строго перед собой. Но не было такого дня в году, когда бы я не вспомнил, как тоскливо звучал ее голос у меня за спиной: в тот день мое поведение причинило ей немалые страдания.
Жена вздохнула.
– Зачем составлять перечни таких вещей? Ты делаешь себе больно.
– Я всего лишь выношу на свет божий то, что всегда томилось во мне, – сказал он. – Это пункт первый. Пункт второй.
Он похлопал по листку.
– Жила-была милая пожилая дама, по имени Орин, у которой был смышленый пудель; и они на пару развлекали меня разными номерами и волшебными фокусами. Она страдала от астмы. Она угощала меня печеньем и балагурила со мной, когда я был весьма угловатым четырнадцатилетним подростком и у меня почти не было друзей. Когда мне минуло восемнадцать, можно сказать, уже довольно поздно, на меня вдруг нахлынули чувства и я осознал свою любовь и признательность к ней и дал себе слово написать ей однажды: «Благодарю Вас за доброту, проявленную ко мне, когда все остальные не очень-то стремились обращаться со мной по-человечески». Но я так и не собрался ей написать. И вот когда мне было уже двадцать, я оказался в том самом квартале и вспомнил о ней, о собачке и о фокусах. И я пришел на ту же улицу, на которой мальчишкой звонил в ее дверь. Но как ты уже догадалась, я опоздал. Она умерла и была похоронена за шесть месяцев до этого. Мне не хватило самой малости. И вместе с тем – так много. Этот вечер был одним из самых грустных в моей жизни. Каждый год я пытаюсь придумать, как отблагодарить ее, но тщетно. Мне кажется, опоздание – в некотором роде более тяжкий грех, чем убийство.