С минуту мы с излишней придирчивостью оглядывали друг друга, после чего с наигранной сердечностью обнялись. Но едва мы успели миновать арку входа в консерваторию, как нас ждало еще одно разочарование — нас заверили, что мадемуазель настоятельно просила не беспокоить ее и никого к ней не допускать.
По мнению Филиппа, все это было по меньшей мере непонятно, хотя он, безусловно, понимает мадемуазель, однако уверен, что на него сей запрет не распространяется.
— Почему?
Консерваторская консьержка принадлежала к типу сухощавых и самоуверенных особ, глухих к любым доводам. Ее империя, располагавшаяся по левую руку от входа, включала в себя не только стол для писания и полки во всю стену, но и аптечный шкафчик и пару топчанов — на случай обмороков утонченных натур, не выдержавших шквала критики. В подобных случаях на помощь призывали консьержку-лекаря, по совместительству врачевательницу душ и главную утешительницу, пользовавшуюся в консерватории авторитетом ничуть не меньшим, чем его святейшество у ревностных католиков.
Филипп распалялся все сильнее и сильнее.
— Вы спрашиваете почему, мадам консьержка? Так вот, достопочтенная, вероятно, потому, что мадемуазель Мария Тереза сейчас проживает в квартире моего брата!
— Ах! Так вы, стало быть, барон Филипп Оберкирх, сударь. Но — сожалею. Подождите, подождите, вам и вашему приятелю я, так и быть, готова признаться, — тут консьержка извлекла из выдвижного ящика стола листочек бумаги, — на вас и на месье Коке-ро ее распоряжение распространяется как раз в первую очередь. Очень сожалею, месье, — мадемуазель желает видеть только своего дядю и еще месье Эрара.
Во взгляде женщины не было ни насмешки, ни порицания, но Филипп стоял с таким видом, будто только что его наградили плевком в физиономию. Самым невыносимым для него было даже не то, что Мария Тереза не пожелала его видеть, а то, что она своим распоряжением фактически уравняла его со мной. К счастью, честь аристократа не позволила ему броситься прочь из консерватории, как оскорбленному в лучших чувствах влюбленному.
— Да, люди искусства, ничего не попишешь. Их не переделаешь. Следовало бы об этом помнить. В конце концов я и сам к ним принадлежу.
Сокрушенно покачав головой, Филипп нацепил свой цилиндр и растворился во тьме примыкавшего к зданию парка.
Я мог бы углубиться в описание концерта, которым Мария Тереза покорила музыкальный Париж, но лучше предоставить слово ей самой. И я делаю это не случайно. Ибо, как уже указывалось ранее, в Большом зале консерватории присутствовали не только месье Эрар, владелец фабрики по производству пианино, покровительством которого стремилась заручиться Мария Тереза, но и ее «дядюшка». Никто не даст ему лучшей характеристики, чем она сама. Пусть она, и только она, представит человека, сыгравшего столь важную роль в жизни нас обоих. Ее рассказ пояснит, какими чувствами и соображениями она руководствовалась на самом деле.
Стало быть, так — и пяти минут не прошло, как я, Мария Тереза, распрощалась с фабрикантом месье Эраром, который в минувший час куда больше говорил о деньгах, нежели вслушивался в мою игру. Мой дядя, также сидевший в одном из рядов партера, лишь покашливал, но не сказал ни слова. Покончив с импровизацией на тему небольшой каденции, я, не выдержав, еще во время игры спросила:
— Как может столь погруженный в проценты и прибыль человек делать подобные выводы и открытия? Месье Эрар ведет себя так, будто слишком стар для искусства. А рука его на ощупь — точь-в-точь увесистая пачка банкнот. И пахнет он так же. Будто карманы его битком набиты франками.
— Дитя мое, деньги не пахнут.
— Прошу вас, не называйте меня «дитя мое»!
Я медленно обвела взором ряды сидящих, пытаясь обнаружить среди них человека, называвшего себя моим дядей. Он явно должен был находиться где-то в первых рядах партера. Как и испокон веку, аббат Бальтазар де Вилье был в сутане и в полном соответствии с рутиной отчаянно делал вид, что вслушивается в мою игру. Мой дядя обладал даром судить о моей игре по степени присущей ему концентрации или же ее отсутствия. Его не интересовало, насколько тщательно я следую нотам и содержанию той или иной композиции, он скорее выносил оценку по степени эмоционального участия, с которым я играла. Но в тот день он был слишком измучен, чтобы хвалить или же, напротив, критиковать меня. Поездка в Лондон с целью подготовки будущего турне до сих пор напоминала о себе.
Впрочем, причину столь явной немногословности дядюшки следовало искать не только в поездке. Он так и запомнился мне — сузившиеся в щелочки глаза, усталый, недоспавший, но мгновенно оживлявшийся, если дело заходило о способе, как покрасивее извлечь меня из круга Оберкирхов. Он изначально не одобрял моего романа с Людвигом, теперь же страшился, что я, не долго думая, сменю Людвига на его брата-близнеца Филиппа. То, что эти эльзасские Оберкирхи намеревались срочно обосноваться в Париже и сейчас лихорадочно расширяли круг знакомых среди представителей парижской элиты, воспринималось им примерно так же, как восстановление института цензуры парижскими интеллектуалами. К сожалению, в Париже существовал еще и месье Эрар, и мне предстояло воздать ему сторицей, то есть концертом, за его покровительство. Париж обойти было никак нельзя. Ведь фирма «Эрар» обеспечивала меня инструментами на всех концертах, кроме того, брала на себя и путевые расходы. Другими словами: предложи мне месье Эрар дать в Париже еще пару концертов, дядя Бальтазар не стал бы возражать.
— Боже мой! Уже темно и ничего не видно! — воскликнула я. — Где ты там? Прошу тебя, поднимись на сцену!
— Хорошо, если это так уж необходимо… Хоть мне и нелегко было нести свой крест, но я выдержал.
— Ждешь от меня сочувствия? Напрасно. Хочешь повелевать, приучи себя и к мукам. Поделом тебе.
— Очень хорошо. На три четверти гений, остальное от дьявола.
— Я-то подумала было, что кокетливая ведьма.
— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.
Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.