Утро вечера мудреней.
А спозаранку и бабка явилася.
Темень темная, корова и та спит, а она уж туточки, с волокуши соскочила молодухою да в хату бежить, юбки подхватила, и голосить на все Барсуки:
— Зославушка! Детонька моя родная…
А за бабкою мужичок пьяненький — стало быть, разрешилася молодуха счастливо, коль так посидели, что даже ледяным ветром хмель не повывелся, — сползает. Корзину плетеную тащит. Тяжела корзина, аль мужичок ослабший, идет-бредет, качается, того и гляди в сугроба присядет. Вот чтоб не присел, с ним девчоночка бледненькая рядышком семенит да за руку мужичка придерживает.
Вот она какая, стало быть, Станька из боярское усадьбы.
— Ах, деточка… — Бабка ступеньки перескокнула, меня обняла. — А похудела-то, побледнела-то…
И хлясь оплеуху.
— Куда полезла, дура с косою? Тебе чего велено было? В целительницы идти… а ты удумала… — И за косу поименованную дергает, будто бы и не коса это, а веревка колокольная. С бабкиной силы станется оное головушке и звоном зазвенеть, самым что ни на есть благостным, медным. — А осунулася… одные глазищи и осталися.
Мужик корзину до порогу доволок, бухнул и поклонился… ну как, навроде как поклонился, рученькою махнув.
— С-спасибо… х-хозяйка… п-поеду я…
— Доедет? — Что-то мне боязно стало за мужика, а ну как не доедет? По пьяному-то делу легко свернуть не туда. А дядька Панас сказывал, что волки в округе лютуют.
— Доедет. — Бабка была спокойна. — Ванятка — мужик крепкий, не гляди, что пьяный, он и трезвому сто рублей наперед даст. А от волков у него обережец, тетка Алевтина заговорила… отпусти-то, Зославушка, а то ж раздавишь ненароком.
Отпустила я бабку.
А она мне только пальчиком сухоньким пригрозила, мол, не окончен еще наш разговор, чую, тяжек он будет. Это она еще про жениха моего не ведает… и про бояр… про приезд, возок да прочее.
Ох, говорить нам до вечера, а потом еще всю ночь переговаривать.
— Пойду корову подою, — сказала я, глядючи, как небо светлеет. Оно-то верно, что взимку дни короткие, зато рассветы чудо до чего хороши.
От и сейчас небо будто бы жемчугами изукрашено.
— Не забыла еще, как? — Бабкины глаза блеснули.
Неужто плакать надумала?
— Ты чего, ба?
— А чего? В столицах-то коров нетути… сама писала… жила ты там без хозяйствия, так, может, и отвыкла-то?
Может, конечно, и отвыкла, но руки дело вспомнят.
…В хлеву было тепло и сухо. Пахло коровою, и темная она ворочалась, вздыхала. Краюху хлеба, солью посыпанную густенько, Пеструха приняла ласково. Да и меня, носом в ладонь ткнувшись, признала.
Руки и вправду дело не забыли.
Звенело молоко о подойник.
И кошка, что вчерась в избе отиралась, явилась поглядеть. Села на столбик, вперилася зелеными глазами, хвостом лапы прикрыла…
— Буде и тебе молочка…
Налила я ей парного, и Станьке, которая в дальний угол забилася, откудова и зыркала на меня со страхом — за него мне тотчас стыдно сделалось, будто я взаправду в том страхе виновная, — кружку протянула.
— Пей, — сказала ей.
— Спасибо.
Голосок тихенький.
Да и сама, что мышь… неужто и я такою некогда была?
Бабка же блины затеяла, да со шкварками, с яйцами жареными, с лучком… красота… стали у печи, как некогда, она на одной пательне колдует, я с другою. И говорим, обо всем и сразу. Я ей про Акадэмию, она мне — про свое житие… за окном вовсе светло сделалось.
И значится, надобно хату порядковать — часу не пройдет, как потянутся к нам гости.
Оно-то как, вечером нам столы накрывать, но разве досидят до вечера любопытные бабы? Вот и потянутся, кто за солью, кто за мукою, кто по иной, срочное надобности. И ничего-то выспрашивать не станут, не принято оно, зато уж глядеть будут в оба глаза, все приметят.
Чего не приметят, то и попридумают…
Так оно и вышло.
Первою заявилася Скульчиха, которая жила ажно на другом краю Барсуков, маслица ей надобно стало… ага, ближей не нашла… зато сама сметанки принесла свежее. За ею и иные потянулися. И тянулися, тянулися, кажной поклонися, слово скажи, потому как не скажешь — за тебя скажут, что возгордилася в столицах и с простыми людьми знаться не желает…
И чтой-то так оно меня притомило, что и пироги, которые подходили, ужо и не в радость стали.
Бабка то заприметила, она у мене вовсе глазастая, и говорит этак, значится, со смыслом:
— А не сходить ли тебе, Зославушка, к старостихе? Негоже гостей без пригляду бросать…
Это ж не в том дело, что я ей заминаю, но в том, что и самой ей в охотку с бабами словечком-другим перекинуться. Небось, донесли уже, с какими провожатыми я в Барсуки въехала. Да толком не рассказали, бабке оно и любопытственно. Спровадит меня с глаз долой, а бабы, что вокол двора нашего вьются, что синицы над рябиновым кустом, мигом в помогатые напросятся. Оно-то и принято… и сподручно. Кто с пирогами подменит, кто за мясное примется, скоренько столы поставят, скатерки расстелют.
А заодно обговорят, кто чего видывал, кто слыхивал…
Ну а я, стало быть, пойду гостей звать.
— Иди, иди, — подтвердила тетка Ждана, она-то и со двора не пошла, мести взялася, чтоб оно перед приезжими не стыдно было. — Поглянь… а то ж споит хлопцев Панас…
— Гарные, — Вильчукова ближей подошла. — От и гарные… небось, бояре?
И на меня глядит.
— Бояре, — отвечаю, чегой мне скрывать. Да и не скроешь этакое, вона, у Лойко ежель не на лбу, то на портах его шелковых боярское звание золотою нитью вышито.
— И азарчик тож?
От же ж! Ничего-то от них не сокроешь.
— У него мамка из азарского племени… полонянка… — пояснила, хотя ж бабы не спрашивали, но станется с них попридумывать такого, что с этой выдумки Арей вовек не отмолится.
Бабы ничего не ответили, переглянулися и головами покачали.
Жалеют, стало быть.
Дальше я уж говорить ничего не стала, подхватила тулупа и сбегла со двора.
У тетки Алевтины было людно, хотя ж облепили забор не бабы любопытные, этих тетка Алевтина отваживать умела, только глянет, бровию поведет, да и сгинут все, как не бывало. Детвора-то дело иное, ничегошеньки не боятся.
— Глянь! Глянь! — шепчутся, друг дружку подзуживая. — А ща как рубанеть!
— Не рубанеть!
— А я те кажу, что рубанеть… она кака секира…