Ну вот. Для того чтобы более или менее точно узнать, что произошло, нужно время. Это ваше единственное оправдание, во всяком случае, лучшее. Ради этого стоит жить, нет, серьезно, стоит вставать, одеваться (очень важно), питаться, выделять экскременты, гулять в хорошую погоду, раздеваться, ложиться в постель, и делать все прочее, и претерпевать все прочее, то, что перечислять было бы, пожалуй, скучно, да, пожалуй, скучно. Потом – восемь, роковое число (а какое число не роковое?), два для каждой ноги, два для каждой руки, а для тех, кто перенес ампутацию, – шесть, четыре, два или ноль, смотря какая ампутация. При таких условиях не рискуешь утратить интерес. Пестуешь свою память, наконец она становится сносной, сокровище, болтаешься в ее крипте, без свечки, возвращаешься на старые места, восстанавливаешь в памяти звуки (очень важно) и в конце концов выучиваешь их наизусть, не знаешь, за что хвататься, во что всматриваться, вслушиваться, внюхиваться, над какими останками наклоняться (все они одинаково хорошо пахнут), какую пластинку ставить. Ах, милое замогилье! А потом с вами может произойти еще кое-что, еще приключения! Ну да, да. Вы думаете, что с ними покончено, и вдруг в один прекрасный день бах! – прямо в морду. Или в задницу, или в яйца, или в п…, целей-то хватает, особенно ниже пояса. И подумать только, что при всем при том трупам бывает скучно! Какая бесчувственность! Мщение! Мщение!
Это явно утомительно, это захватывает вас целиком, не хватает времени напомадить душу, но нельзя же все сразу, чтобы и тело – всмятку, и совесть – обнажена, и архей – как во времена невинности, до грехопадения, без страховки, да, так и есть, на вечность времени не хватает.
А между тем бывает такой своеобразный сплин, который трудно предотвратить. Это ожидание утра, которое вечера мудреней, потому что не все утра обладают этим свойством. Это может длиться месяцами. Это ни то ни се, долгая, томная, изнуряющая смесь сожалений, последних с окончательными, это было с нами тысячи раз, это потеха, но не удается потешиться, распасться в улыбке, которой мы улыбались уже тысячи раз. Это конец, почти самый конец дня, и таблетки уже не помогают. К счастью, это не всегда длится вечно, как правило, это длится всего несколько месяцев, бывало даже, что внезапно все кончалось – например, в теплых странах. И потом, это не обязательно происходит беспрерывно, формального запрета на передышку нет, вовсе нет, и некоторые передышки даже приносят вам самую настоящую иллюзию жизни, пока они длятся, иллюзию бегущего, незагубленного дня. И даже если не заходить так далеко, они, эти передышки, приносят вам хоть небольшое облегчение, некоторые, не все, лишь те, которые дозволены, причем именно на то время, пока длятся.
Еще есть очаровательные краски, оттенки зеленого и преходяще-лимонного, не будем уточнять, они еще бледнеют, но это чтобы вернее вас насадить на вертел, угаснут ли они когда-нибудь, да, о да, угаснут.
И что тогда? Тогда всё, спасибо.
Снаружи это был такой же дом, как многие другие. Изнутри тоже. Из него вышел Камье. Он еще прогуливался понемногу в хорошую погоду. Стояло лето. Предпочтительней была бы осень, конец октября, начало ноября, но стояло лето, ничего не поделаешь. Солнце садилось, смычки настраивались (непонятно зачем), прежде чем разразиться древним плачем. Камье, легко одетый, шел вперед, уронив голову на грудину. Время от времени он выпрямлялся резким и тут же сходившим на нет движением, просто так, чтобы сориентироваться. Он чувствовал себя не слишком плохо, день выдался скорее удачный. Прохожие его толкали, но не нарочно, нет, не нарочно, они бы предпочли до него не дотрагиваться. Он делал круг, только один круг, иначе он скоро уставал, очень уставал. Тогда он останавливался, широко раскрывал свои маленькие сине-красные глазки и обводил ими все вокруг, пока не определял свое местонахождение. Поскольку сил дойти до дому не хватало, ему частенько приходилось заглядывать в первый попавшийся бар, просто чтобы взбодриться, набраться уверенности, уверенности и мужества на то, чтобы пуститься в обратный путь, о котором часто у него бывало довольно смутное представление. Он помогал себе палкой, стуча ею по земле на каждом шагу, не на каждом втором шагу, а просто на каждом. Вдруг на его плечо легла чья-то рука. Камье замер, съежился, но головы не поднял. Ему было все равно, так ему было даже лучше, проще, но это был еще не повод отрывать глаза от земли. Он услыхал: «Мир тесен». Чьи-то пальцы приподняли ему подбородок. Он увидел человека мощного телосложения, крайне гнусно одетого. Вдаваться в подробности бесполезно. Человек выглядел немолодым. От него воняло старостью, да и немытостью, в общем, сильно воняло. Камье со знанием дела принюхался.
– С моим другом Мерсье ты знаком, – сказал человек.
Камье безуспешно поискал вокруг глазами.
– Позади тебя, – сказал человек.
Камье обернулся. Мерсье, всецело поглощенный витриной шляпного магазина, был виден в профиль.
– Разрешите, – сказал человек. – Мерсье, Камье, Камье, Мерсье.
Ни дать ни взять, два слепца, которым только зрения и не хватает, чтобы составить представление друг о друге, а все прочее в наличии – и желание, и взаиморасположение тел в пространстве.
– Вижу, что вы знакомы, – сказал человек. – Я и не сомневался. Главное, не здоровайтесь.
– Я вас не знаю, месье, – сказал Камье.
– Я Уотт, – сказал Уотт. – В самом деле, я неузнаваем.
– Уотт? – сказал Камье. – Это имя ничего мне не говорит.
– Я малоизвестен, это правда, – сказал Уотт, – но рано или поздно я добьюсь известности. Не говорю – всемирной, например, немного шансов на то, что слух обо мне достигнет Лондона или Кук-Тулза.
– Откуда мы друг друга знаем? – сказал Камье. – Простите мою забывчивость. Я еще не все успел восстановить в памяти.
– Охотно прощаю, – сказал Уотт. – В колыбели.
– Признайте, что в таком случае мне трудно было бы вас опровергнуть, – сказал Камье.
– Никто тебя не просит меня опровергать, – сказал Уотт. – В самом деле, мне весьма тягостно дважды за столь краткий промежуток времени слышать все те же глупости.
– Я совершенно вас не знаю, – сказал Камье. – В колыбели, говорите?
– В твоей плетеной люльке, – сказал Уотт. – Ты не изменился.
– В таком случае вы знали мою мать, – сказал Камье.
– Святая женщина, – сказал Уотт. – До пяти лет каждые два часа меняла на тебе одежки. – Он повернулся к Мерсье. – А твою, – сказал он, – я узнал только бездыханной.
– Я был знаком с неким Мерфи, – сказал Мерсье, – который немного напоминал вас, только он был гораздо моложе. Но он умер тому десять лет при весьма загадочных обстоятельствах. Представьте себе, его тело так никогда и не было найдено.
– Значит, вы с ним тоже не знакомы? – сказал Камье.
– Полноте, полное, – сказал Уотт, – перейдите опять на «ты», дети мои. Не стесняйтесь меня. Я сама скромность. Могила.