Под конец к Равельштейну валом повалили визитеры. Мало кто добирался до спальни – Никки об этом позаботился. Но среди важных лиц оказался Сэм Паргитер. Он был моим давним и близким другом. С моей легкой руки прочитал знаменитую книгу Равельштейна, посещал его открытые лекции и часть наших совместных семинаров. Он высоко ценил мнение Равельштейна – и его шутки. На одной из лекций Равельштейн, за спиной которого висела огромная табличка «НЕ КУРИТЬ», прикурил сигарету зажигалкой «Данхилл» и заявил: «Если вы уйдете из-за нелюбви к табачному дыму, а не к моим идеям, то никто по вас скучать не будет». Он произнес это со столь комичной выразительностью и с таким дружелюбием, что Паргитер мгновенно в него влюбился и попросил их познакомить. С этой просьбой я и пришел к Равельштейну.
– О, да у тебя теперь два совершенно лысых друга. – Равельштейн не упрекнул меня, хотя по его тону я почувствовал, что сейчас не лучшее время для новых знакомств. – Разве не ты мне говорил, что он был католическим священником?
– Когда-то был, да, – ответил я. – Но потом попросил освободить его от сана. Впрочем, католиком он остался… Да у тебя и у самого есть друг-иезуит – Тримбл.
– Мы с Тримблом снимали квартиру в Париже и часто ходили вместе ужинать. Но он был учеником Даварра, как и я, и мы говорили на одном языке.
– Не сомневайся: Паргитер пришел, потому что читал тебя, и уж точно не затем, чтобы под конец девятого иннинга обратить тебя в христианство.
Оглядываясь назад, я замечаю, что меня удивительным образом занимали эти люди, которые приходили навестить Равельштейна перед самой его смертью и безмолвными рядами выстраивались вдоль стен квартиры. У него больше не было сил принимать или прогонять визитеров. О некоторых я могу с уверенностью сказать: он бы предпочел, чтобы они не приходили вовсе. Например, однажды явился его давний соперник Смит, с новой молодой женой. Та прямо у постели наставляла мужа: «Давай, скажи ему, что любишь. Скажи!» И Смит промямлил: «Я тебя люблю», хотя всем было совершенно ясно, что он ненавидит Равельштейна. Ненависть была взаимной. Эйб с честью выдержал это невозможное испытание – широко улыбнулся, – но возражать или что-то доказывать уже не мог. Смит был явно зол на свою жену. Словом, вы понимаете, присутствие Паргитера (которого лично я был бы очень рад видеть на смертном одре) не могло уже ничем навредить Равельштейну. Паргитер пришел, чтобы утешать или наблюдать – попросту сидеть у стенки и – главным образом молча – присутствовать.
Те, в ком Равельштейн по-настоящему нуждался, приходили очень часто. Флады, например, муж и жена, которых Равельштейн и Никки очень любили. Оба работали в университетской администрации. Сам Флад, в частности, занимался связями с населением: представлял университет в городском совете и заведовал системой безопасности (университетская полиция докладывалась именно ему). Еще в его задачи входило тушение скандалов. Флад был тонким, чувствующим, серьезным и добросердечным человеком. Одному богу известно, сколько неприятных каш он расхлебал, занимаясь университетскими делами. Да и не только университетскими. Флад ходил в один греческий ресторанчик. У хозяина этого заведения внезапно заболела раком дочка – так Флад в последний момент устроил ее в хорошую больницу, где ей сделали операцию и спасли жизнь. Весь город знал, что этот человек «никогда не откажет». Нам с Равельштейном он тоже не раз оказывал добрые услуги. Двери дома Фладов всегда были открыты, как и равельштейновы. Люди приходили и уходили, когда им вздумается. Гильда Флад и ее муж любили друг друга – просто любили, и все. Умение любить, эту наивную (но непреложную) человеческую особенность Равельштейн ценил как ничто другое.
Впрочем, достаточно; я лишь хотел рассказать, какие разные люди сходились к постели умирающего Равельштейна. Поднимая голову с подушек, он видел рядом тех, кто был ему знаком и близок – чем не семья?
Ближе к концу Равельштейн часто на меня раздражался. От профессора Даварра он узнал, что современные люди – а я в некоторых смыслах был современным человеком – порой чересчур упрощают себе жизнь. И им не повредит, если кто-нибудь со стороны привлечет их к ответственности – обрежет чрезмерно разросшиеся заросли бредовых идей. Так что Равельштейн мог говорить со мной откровенно, не боясь обидеть.
Часто умирающие становятся крайне суровы и строги к окружающим. Мы остаемся жить, а они уходят – не каждый способен такое простить. Допустим, я не заслуживал удара линейкой по пальцам за мнение X, но уж погрозить мне пальцем за Y было вполне можно – и нужно. Чем старше ты становишься, тем более неприятные открытия делаешь о собственной персоне. Равельштейн надеялся, что благодаря его советам я лучше распоряжусь отведенным мне временем. Признать голые факты – самое малое, на что способен человек. Он считал, будто я чересчур легкомысленно отношусь к греху самоубийства – потому что я сказал ему, что он дал Бэттлам очень еврейский ответ. Правда, потом он смягчился и добавил: «По крайней мере, на моем счету теперь две спасенные жизни».
И все же я – с помощью Розамунды – выполнил обещание, данное Равельштейну. Он умер шесть лет назад, в самом начале еврейского Нового года. Произнося кадиш по своим родителям, я не забывал и о нем. А во время поминальной службы – изкора – я начал подумывать об обещанных мемуарах. И стал гадать, с какого бока мне к ним подступиться: как обойтись со всеми его пунктиками, странностями, каламбурами, манерой есть, пить, бриться и игриво расправляться со студентами. Но это все больше относится к естествознанию. Окружающие считали его эксцентричным чудаком и извращенцем – ухмыляющимся, вечно дымящим сигаретой, читающим лекции и нотации, властным, заносчивым, нетерпеливым… Я считал его умнейшим, обаятельнейшим человеком. Человеком, который поставил себе опасную цель: подточить основы общественных наук и прочих университетских дисциплин. Из-за своих сексуальных предпочтений он был обречен на преждевременную смерть. Об этом он всегда был предельно откровенен со мной и со всеми близкими друзьями. Он был – если использовать слово из далекого прошлого – содомит. Но не «гей». Он презирал вульгарных и претенциозных гомосексуалистов, ни во что не ставил гей-парады и движение в защиту секс-меньшинств в целом. Порой, в чем-то признаваясь, он повергал меня в полную растерянность. Однако он выбрал меня своим портретистом и, беседуя со мной, понимал, что говорит под запись. Только аристотелевский человек великой души способен так откровенничать. Полагаю, даже в наш век люди еще понимают выражение «человек великой души», хотя теперь это и не считается достижением. Равельштейн доверился мне. Он решил, что мне под силу составить его портрет. «Тебе это ничего не стоит», – говорил он. Я соглашался – более или менее.
Есть один закон, относящийся к мертвым: их надо забыть. После похорон всегда начинается постепенный процесс, ведущий к забвению. Но с Равельштейном это случилось не в полной мере. Слишком заметное место он занимал в моей жизни и жизни Розамунды. Еще со школы она запомнила одну цитату: «Общайтесь с благороднейшими людьми; читайте только лучшие книги; живите с сильными, но умейте быть счастливыми в одиночку».
Равельштейн сказал бы, что это морализаторский бред для школьников.