Равельштейн | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он, несомненно, был из числа этих самых «благороднейших людей». Однако непростая задача нарисовать его портрет постепенно превратилась для меня в тяжкое бремя. Розамунда, впрочем, считала, что я как нельзя лучше подхожу для этой работы. К тому же я очень скоро прошел через репетицию собственной смерти. Но в ту пору Равельштейн был еще жив, и мы лишь начинали задумываться о том, что скоро его не станет.

– Брось, главное – начать, – однажды сказала Розамунда. – Как он сам говорил, ce n’est que le premier pas qui coûte [20] .

– Ага, это была его фирменная фразочка, гарантия качества: вроде товарного знака или акцизной марки.

– Вот он, вот – шуточный тон, который ему так нравился. О его идеях пусть пишут другие.

– За них я и не думал браться. Всю заумь лучше оставлю экспертам.

– Тебе нужно только устроиться поудобней.

Однако шли месяцы, годы, а я все не мог – хоть режьте – найти стартовую точку.

– Все должно получиться само собой, легко и просто. «Легко – или никак, – говорил как бишь его, – если строка не льется соловьиной трелью, лучше и вовсе не браться».

Иногда Розамунда в ответ на это говорила:

– По-моему, Равельштейн и соловьи – понятия несовместимые.

В такого рода беседах проходили годы, и нам обоим стало ясно, что я не в силах начать, что передо мной стоит чудовищное препятствие. Розамунда перестала меня подбадривать. И молодец, очень мудрое решение с ее стороны – оставить меня в покое.

Однако мы почти каждый день разговаривали о Равельштейне. Я вспоминал его баскетбольные вечеринки, ужины со студентами в Гриктауне, шопинг-туры, его энергичные и яркие, но всегда серьезные, полновесные семинары. Другая женщина на месте Розамунды могла бы и не успокоиться, давила бы на меня. «Он ведь был твоим близким другом, ты ему обещал» или: «На том свете он наверняка в тебе разочаровался». Однако Розамунда прекрасно понимала, что я и сам себе все это говорю – даже слишком часто. Иногда я представлял, как он лежит в саване рядом с ненавистным отцом. Равельштейн говорил про него: «Этот истерик часто бил меня ремнем по голому заду и орал какую-то бессвязицу, а потом, каких бы успехов я ни добивался, так и не простил мне, что я не попал в “Фи Бета Каппу”. “Ладно, ты написал книгу, и ее хорошо приняли критики, но как же “Фи Бета Каппа”?»

Розамунда только иногда говорила:

– Если ты напишешь хотя бы про эту историю с «Фи Бета Каппой», Равельштейн на том свете уже порадуется.

На что я отвечал:

– Равельштейн не верил в тот свет. А если он сейчас где-то и жив, какое удовольствие ему может доставить описание его тупоумного отца или, если уж на то пошло, любого события так называемой бренной жизни? Это я вечно представляю, как после смерти встречу своих покойных родителей… а заодно братьев, друзей, дядюшек и тетушек…

Розамунда кивала. Она имела такую же склонность. Иногда она добавляла:

– Я часто спрашиваю себя, чем они занимаются на том свете.

– Если провести опрос на эту тему, выяснится, что большинство из нас после смерти надеются на встречу с близкими и любимыми – теми самыми людьми, которым лгали, изменяли, которых презирали и ненавидели. Не ты, Розамунда, ты исключительно честна. Но даже Равельштейн, никогда не питавший подобных иллюзий, говорил… Однажды он выдал себя, когда сказал, что из всех его близких я, вероятно, отправлюсь за ним первым. Отправлюсь куда? То есть мы где-то встретимся?

– Ну, ты уж слишком придираешься к словам.

– Мне кажется, что источником этих иллюзий можно назвать детскую любовь. Наверное, так я признаюсь себе, что спустя полвека чувствую, что не успел толком попрощаться с матерью. Фрейд бы обозвал мои чувства сентиментальными и бессмысленными. Но Фрейд был врачом, а врачи XIX века вообще не любили сантиментов. Они считали, что человек – это химические компоненты общей стоимостью около шестидесяти двух центов… Суровые были ребята.

– Равельштейна не назовешь простофилей.

– Конечно не назовешь! Однако давай копнем поглубже… Сейчас поделюсь с тобой одним странным соображением. Я тут подумал… если бы я все-таки написал мемуары о Равельштейне, то между мной и смертью больше не осталось бы преград.

Розамунда открыто рассмеялась:

– В смысле? Ты бы исполнил свой долг – а значит, и жить дальше незачем?

– Нет, нет, к счастью, у меня есть ты – а значит, есть для чего жить. Наверно, я пытаюсь сказать, что, по мнению Равельштейна, мне ничего не оставалось в этой жизни, кроме как увековечить его память.

– Действительно – очень странная мысль…

– Он думал, что дарит мне отличную тему – тему тем. И это в самом деле странная мысль. Но я никогда не считал себя рациональным, современным человеком. Рациональный человек не станет рассчитывать на встречу с покойниками…

– А все же не зря это заблуждение так распространено.

– И почему он выбрал меня? Я могу с ходу назвать пять человек, которые справились бы с задачей куда лучше.

– О его идеях они расскажут лучше, да. Но их рассказам будет не доставать красок. И потом, вы с Равельштейном подружились уже в преклонном возрасте. Обычно в таком возрасте люди не завязывают близких отношений…

Вероятно, она имела в виду и то, что старики не влюбляются. Не лезут сдуру в магнитное поле, где им больше не место.

– Год или два Равельштейн упорно донимал меня по поводу наших совместных ужинов с четой Грилеску, – сказал я Розамунде.

– Они вас развлекали?

– Водили по хорошим ресторанам – самым дорогим, по крайней мере. Вела обожала все это целование ручек, поклоны, придерживание дверей и стульев, тосты… Она прямо расплывалась от удовольствия. Грилеску устраивал такое шоу! Равельштейн очень интересовался этими нашими ужинами. Он говорил, что Раду в свое время принадлежал к Железной Гвардии. Я особо не обращал внимания, мне было все равно – и это беспокоило Равельштейна.

– Ты не признал в нем нациста? – спросила Розамунда.

– Да. Тогда Равельштейн пошел дальше: рассказал, что лет десять назад Грилеску пригласили читать лекцию в Иерусалим, но потом приглашение отменили. Почему-то и это меня не проняло. Наверное, я был слишком занят, чтобы задумываться о таких вещах. Мне вообще свойственно выключать рецепторы и сознательно закрывать глаза на то, что стоило бы увидеть. Равельштейн, естественно, все подмечал. Он хотел знать, каким стал Грилеску теперь, и я рассказывал, что за ужином тот читает нам лекции по древней истории, набивает трубку и безуспешно пытается ее раскурить, тратя на это кучу спичек. Чем крепче держишь трубку, чтобы она не дрожала, тем сильней трясутся пальцы со спичкой. Табак у Грилеску был на редкость непокорный – не желал лезть в чашу, выпирал наружу, а пальцам не хватало сил, чтобы его утрамбовать. Ну, какую политическую опасность может представлять такой человек? Манжеты у него вечно доходили до самых костяшек.