Равельштейн | Страница: 43

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Стоит отметить некоторые особенности во внешности Эйба. Он был очень высоким – ростом не меньше шести с половиной футов, – и больничный халат, доходивший многим пациентам до пят, у него заканчивался выше колен. Его крупная нижняя губа имела чувственный изгиб, однако большой нос придавал лицу суровость. Он дышал ртом. Его кожа текстурой напоминала манную кашу.

Я заметил, что в последние дни Равельштейн все больше думал о евреях, еврейских идеях и еврейском духе. Он почти не упоминал в разговорах Платона или Фукидида. В голове у него было только Писание. Он разглагольствовал о религии и о том, как это трудно – быть настоящим человеком, во всех смыслах этого слова, только человеком и больше никем. Иногда он мыслил связно, но чаще быстро терял нить разговора.

Когда я сказал об этом Моррису Хербсту, тот ответил:

– Разумеется, он будет говорить до тех пор, пока в его легких есть воздух, – и еврейская тема для него приоритетна, потому что неразрывно связана с мировым злом.

Я хорошо понял, что Моррис имел в виду. Война наглядно показала, что почти все вокруг считают евреев недостойными жизни.

Это знание просачивается в подкорку, в костный мозг.

У остальных людей есть возможность выбора – их внимание привлекает то одна проблема, то другая, а когда проблемы начинают осаждать человека, он делает выбор в соответствии со своими наклонностями. Однако у «избранных» этой возможности нет. Никто и никогда не оказывался адресатом такой ненависти, никому еще столь безапелляционно не отказывали в праве на жизнь; тот, кто приговаривал их к смерти, находил поддержку и понимание среди миллионов людей, убежденных, что мир станет лучше после истребления евреев. «Рисмус», так называл профессор Даварр лютое и злобное желание истреблять богомерзкий народ, сбрасывая трупы в печи и братские могилы. Больше я не буду об этом распространяться. Однако люди вроде Хербста и Равельштейна пришли к выводу, что невозможно избавиться от своих корней, невозможно перестать быть евреем. Евреи, думали они, следуя намеченной профессором Даварром линии, исторически являются свидетелями того, что справедливости в мире нет.

Обдумывая эти вопросы на смертном одре, Равельштейн пытался формулировать заключения, которые уже не мог озвучить. И одно из этих заключений выглядело так: еврей обязан живо интересоваться историей своего народа – принципами правосудия, например. Но не все проблемы решаемы. И что мог сделать Равельштейн?

В любом случае его бы скоро не стало. Тогда какой завет он мог оставить друзьям? Он начал говорить о приближающемся еврейском Новом годе и велел мне отвести Розамунду в синагогу. Хербст был уверен, что таким образом он указывает нам единственно верный путь для евреев, самой большой ценностью которых было религиозное наследие.

Хербст и Равельштейн подружились студентами, сорок лет назад, и я вполне мог бы обратиться к Хербсту за помощью и наставлениями. Но начни я задавать вопросы, мне неизбежно пришлось бы оправдываться, а для этого у меня уже не было ни сил, ни желания. Равельштейн умирал – он лежал, завернутый в простыню, с закрытыми глазами. Либо спал, либо предавался размышлениям о том, о чем положено размышлять в последние дни жизни. Мне казалось, что он пытается надышаться перед смертью, сделать максимум возможного – для людей, которых он взял под крыло, для своих учеников. Я уже не годился на роль ученика в силу преклонного возраста – Равельштейн не верил, что стариков можно чему-то научить. Мне было поздно увлекаться идеями Платона. И так называемая «культура» – всего лишь красивый эвфемизм для людского невежества. Равельштейн иногда говорил, что я – лунатик по собственному желанию, имея в виду не то, что меня бесполезно учить, а то, что я сам решаю, куда и как двигаться.

Когда люди говорили мне о важном, я их прекрасно понимал, просто отказывался принимать и переваривать их суждения. Не скажу, что дело тут в одном лишь упрямстве.

Сейчас немного осталось тех, с кем можно поговорить о важном. Это весьма прискорбно. Поскольку нас так часто просят высказаться, наши суждения естественным образом грубеют от постоянного повторения и злоупотребления. Разумеется, в какой-то момент мы уже не видим ничего нового и оригинального; никакие лица, никакие люди нас больше не трогают. И тут-то на сцену выходил Равельштейн. Он вновь обращал ваше внимание на оригинальное. Он заставлял вас заново открывать закрытое.

Однажды я даже надиктовал свои соображения по этому поводу Розамунде, моей тогда еще ассистентке. И она сделала необычное замечание личного характера: «Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду». Постепенно я начал сознавать, что это действительно так.


Никки, наследник Равельштейна и главный скорбящий – соперников у него было бессчетное множество, – жил теперь в его квартире за углом. Между нашими домами тянулся зеленый пустырь, где местная детвора училась кувыркаться, бросать и ловить мяч. Из окна своей спальни я смотрел на окна, за которыми когда-то жил Равельштейн. Свет в них горел. Но вечеринок больше не было. Как справедливо заметила Розамунда, «вся округа превратилась в кладбище. В кладбище твоих друзей и знакомых. Стоит нам выйти из дома, как ты начинаешь показывать на их окна и двери. Мы постоянно вспоминаем твоих покойных приятелей и подружек. Равельштейн был тебе дорогим другом – таких один на миллион. Но и он бы сказал, что ты загоняешь себя в депрессию».

Она считала, что мы должны переехать. У нас был дом в Нью-Гэмпшире и приглашение от Бостонского университета – они хотели, чтобы я (теперь уже один) в течение трех лет читал там лекции и вел семинары, которые мы с Равельштейном раньше вели вместе. Жить нам с Розамундой предлагалось в удобной квартире в районе Бэк-Бэй. Розамунда легко перенесла бы переезд, на этот счет я мог не волноваться. Поскольку бостонская квартира была полностью меблирована, чикагскую мы бы сдали в субаренду. А если нам не понравится на востоке, мы всегда могли вернуться на Средний запад. И не придется больше с ужасом глядеть через зеленый пустырь на окна Равельштейна…

– Еще одна приятная мелочь! – Розамунда показала мне стопку глянцевых цветных брошюр – солнечные пляжи, лесистые горы, пальмы, рыбацкие лодки. Она хотела устроить нам отпуск на Карибских островах – сразу после переезда в Бостон отправиться через Сан-Хуан на остров Сен-Мартен. Там бы мы беспечно плавали в теплом море, предаваясь мечтам и перезаряжая душевные батарейки.

– Где ты набрала всю эту гламурную пропаганду для путешественников, Розамунда? Сен-Мартен! Не туда ли ездят отдыхать Деркины?

– Ну и что? Они твои хорошие друзья и знают, что тебе сейчас нужно.

– Ну-ну. Вест-Индия как рукой снимет с меня корку стресса, я внезапно обрету жизненные и творческие силы и наконец накропаю книгу о Равельштейне.

– Я не предлагаю тебе там работать. К тому же ты был на Карибах, разве нет?

– Был.

– Не понравилось?

– Огромные тропические трущобы… Но это в основном к Пуэрто-Рико относится. Гигантские казино и гигантская вонючая лагуна, темная и грязная – все местные похожи на нищих. И вот в эту клоаку чартерными самолетами прибывают европейцы. Домой они уезжают с чувством, что американцы все испортили и что Кастро заслуживает поддержки умных независимых скандинавов и голландцев.