Кольчугин узнал в человеке литературного критика Вигельновского, с которым страстно сражался долгие годы, когда Вигельновский, либеральный литературовед, в своих статьях истреблял все, что принадлежало к советским литературным течениям. Он был зол, умен, беспощаден. Двигался с огнеметом по литературному полю, сжигал репутации, направления, школы, оставляя после себя выжженную землю. Не одну статью он посвятил Кольчугину, его военным романам, стараясь истребить их дух и эстетику. Называл их «каннибальскими», «хлюпающими кровью». Они сражались, обменивались разящими ударами, но постепенно состарились, ослабели в своей неприязни, покинули поле боя, почти забыли один о другом. Теперь же Вигельновский, не поспев за колонной, отстал. Они встретились и стояли среди пустого бульвара, как две нахохленные старые птицы.
– Что, Дмитрий Федорович, страшно? Вижу, как дрожите. Вместе с вами в Кремле дрожит ваш Президент, вся его трусливая челядь. Раздразнили Америку? Раздразнили Европу? Это вам не Болотная! Это вам не безоружных юнцов дубинами по головам! Америка долго терпела, а теперь вас раздавит, как вшу! Шпана, уголовная шпана! Вас повезут в Гаагу в клетке вместе с вашим Президентом, и люди будут плевать в вас! Смотрите, какой вы жалкий, дрожащий!
Вигельновский все еще трудно дышал, хватался за грудь. Но вспыхнувшая в нем ненависть сообщала ему энергию. Он одолевал немощь, морщины его шевелились, и их становилось меньше.
Кольчугин, в растерзанной одежде, перепачканный зеленкой, забыв снять с головы венок, не понимал, что ему говорят. Только видел ядовитое, с желтыми зубами лицо старика, его торжествующую улыбку и хищный нос, готовый сомкнуться с подбородком.
– И где же ваш русский Президент? Где защитник русских? «Своих не сдаем! Какое счастье быть русским!» Сдал, да еще как! Показывает вам, русофилам, как ставят ваших русских на колени в вонючих мешках, и они просят пощады. А ведь он, Президент, так же будет стоять на коленях с мешком на голове. Станет просить пощады у всего человечества, которое с презрением отвергнет его мольбу! Вам показали, что вы – негодный народ. Не народ, а остаток народа! Евреи за одного пленного капрала стерли с земли сектор Газа. А вам показывают оторванные ручки русских девочек, а вы только тупо сопите!
Вигельновский хохотал. Притоптывал. Его пепельное лицо начинало розоветь. Пространство между носом и подбородком увеличилось, и в этом пространстве яростно шевелились смеющиеся губы. Так иссыхающий в горшке цветок начинает оживать, наполняется соками, когда его польют водой. Вигельновский оживал, обрызганный ненавистью, которая возвращала молодость его дряхлому телу.
Кольчугин чувствовал огненные языки ненависти, обжигавшие его. В нем поднималась старинная тоска, слепая ярость, незабытые оскорбления. Перед ним был враг, торжествующий, глумливый и безнаказанный.
– Нет, теперь мы не повторим ошибок девяносто первого и девяносто третьего года! «Добить гадину»! Я говорил, я требовал. Меня не послушали. Отпустили на свободу подонков ГКЧП! Отпустили на свободу бандитов – баррикадников из Белого дома! Вас всех тогда надо было ставить к стенке, и Россия жила бы счастливо. Не было бы этих фашистских имперских теорий, этих бредов о русском мессианстве! Не было бы этого бандитского налета на Крым! Этого разбоя в Донбассе! Но ничего, теперь мы умнее! Всех в фильтрационные пункты, чтобы покончить с заразой! Всех террористов в казачьих папахах, всех идеологов, подстрекателей – к стенке! И Россия вздохнет свободно!
Вигельновский распрямил сутулые плечи. Глаза выплескивали черное пламя. Нос, беспощадный и гордый, напоминал хищный клюв. Кольчугин почувствовал, как в груди открылась жаркая душная яма, и слепая угарная ярость затмила глаза, словно в них лопнули красные кровяные сосуды.
– Негодяй! Подлец! – крикнул он и хотел ударить Вигельновского в лицо, но промахнулся. Не устоял на ногах и упал на вытянутые руки соперника. Тот вцепился в Кольчугина. Они схватились, стали дергать друг друга за одежды, хрипя, задыхаясь. Разом обессилели, расцепились. Стояли на бульваре в изнеможении, два нелепых старика, и двое проходивших мимо парней весело засмеялись:
– Во, деды дают! Надо фотку сбросить в Фейсбук!
Кольчугин повернулся, переступил лежащий на земле венок из ромашек и, шатаясь, побрел туда, где ждала его машина.
Дома он брезгливо совлекал с себя измызганную, растрепанную одежду. Отмывал отвратительную зеленку, которая въелась в поры.
Он снова потерпел поражение. Был как шут, как смехотворный старик. Был все еще подвержен вспышкам страсти и ненависти, которые оборачивались для него позором и унижением. Он не умел использовать последние отпущенные ему дни, чтобы приготовиться к уходу. Привести свой мятежный дух к гармонии. Провести остаток дней в размышлении о смысле дарованной ему жизни. Обрести тот молитвенный и возвышенный покой, в котором он встретит кончину.
Он должен отрешиться от клокочущей, стреляющей реальности. Отвернуться от горящих городов, от царящей вокруг беспощадной борьбы. От митингов, шествий, ядовитого Интернета. Все это удел других, молодых, с неизрасходованными страстями, с несгибаемой волей, с острым ощущением грозных дней, в которых им предстоит совершать свои подвиги, прокричать призывы и лозунги, быть услышанными и, быть может, убитыми. Взять на себя ношу истории, ее страшный вес. Выпустить из-под тяжкого свода утомленных бойцов, которые тихо уйдут в забвение.
Кольчугин бродил по дому. Уселся в кресло, вспомнив, как однажды, холодной осенью, жена подошла и накрыла ему ноги теплым пледом. Прилег на диван и вспомнил, как дремал на этом диване и сквозь дрему слышал звяканье посуды на кухне, запах малинового варенья. Жена поставила на плиту алюминиевый таз, в котором кипела алая сладкая гуща.
Он вдруг подумал, что почти не помнил своих детей. Не помнил, как они взрастали. Не помнил драгоценных переливов, когда каждый день дарит что-то новое, восхитительное, и память удерживает первый детский лепет, первые шаги, первое произнесенное слово. Жена, уже во время болезни, умиленно вспоминала множество случаев, смешных и милых, связанных с детством сына и дочери. Казалось, она держит перед глазами невидимую раковину в переливах перламутра и любуется ей. Хотела вовлечь в эти воспоминания Кольчугина, но он ничего не помнил. Дети росли без него. А он, одержимый странствиями, погоней за впечатлениями, уносился из дома, упиваясь видом свежего газетного листа, где был напечатан его очерк о военных учениях, о стратегических бомбардировщиках, летящих к полюсу, об атомных подводных лодках, уходящих в автономное плаванье. И этот свежий, пахнущий типографской краской газетный лист заслонял от него играющих на ковре детей, жену, прекрасную в своем материнстве, ее бессонные ночи, когда дети болели, ее бесконечные труды, когда она стирала, мыла, лечила, утешала, ставила детские спектакли, устраивала новогодние елки.
Но нет, он помнил несколько случаев, связанных с маленькими детьми.
Рождение дочери в теплый апрельский день, когда деревья были в зеленом тумане и он ждал жену у родильного дома с букетом цветов в счастливом недоумении. Он отец и сейчас увидит своего первенца, и что это изменит в его судьбе? Сиделка с румяным лицом, похожая на кустодиевскую купчиху, вынесла белый кокон, перевязанный розовыми лентами. И следом – жена, бледная, с огромными сияющими глазами, в которых было обожание, умиление и мольба. Словно молила этот огромный город, этот грозный рокочущий мир принять ее чадо, сберечь, полюбить, не причинить страданий. Он вложил в пухлую руку сиделки конверт с дарением и принял легкий сверток, в котором, среди белоснежных материй, в глубине что-то таинственно светилось, дышало, живое, почти невесомое, – его дочь. Он старался понять свое чувство к ней, пережить свое отцовство. Но испытывал лишь веселое недоумение, неловкость движений, боясь уронить или неосторожно сжать легкий кокон.