Калейдоскоп. Расходные материалы | Страница: 166

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Я не знаю, что мне делать, мистер Краммер, – говорит Моник, и Джонатан видит, что она вот-вот заплачет. – Я прекрасно понимаю, что будет, если я пойду в полицию. Я не хочу сажать вас в тюрьму. Но сделать вид, что это была такая игра, я тоже не могу.

Она не хочет идти в полицию, думает Джонатан, спасибо тебе, Господи. И отдельное спасибо, что это – изнасилование, а не инсайдерский трейдинг.

– Моник, – говорит он, – я чувствую себя просто чудовищно. Я ужасно перед вами виноват. Мне кажется, тут не может быть никаких оправданий. Но, возможно, вместе мы сможем придумать какой-нибудь вариант… я не знаю… компенсации, что ли? Искупления?

Они сидят друг напротив друга: тридцатилетний мужчина в шерстяном однобортном костюме за тысячу восемьсот долларов и совсем молодая девушка в дешевом красном пиджачке. Ее рыжие волосы – как сияние вокруг головы. А над ними часы на стене кафе показывают без трех минут двенадцать. И тонкая длинная стрелка отсчитывает свои секунды.

* * *

Он протягивает руку и берет с тумбочки очки. Из темно-золотого пятна, мерцающего в ложбине между подушками, проступают знакомые дневные черты: рыжие волосы, припухшие губы, румянец на скулах, распахнутые глаза. Взгляд скользит ниже, туда, где дыхание колышет тонкие ключицы, где темнеют ареолы на полусонных усталых грудях.

Она натягивает простыню, дремотным, полуобморочным движением поправляет медный локон, прилипший ко лбу, и просит:

– Расскажи мне что-нибудь.

Рука нащупывает пачку сигарет, огонек зажигалки дважды повторяется в стеклах очков, блеклый дым вливается в сумрак спальни.

– Что тебе рассказать?

– Ну, расскажи о себе.

– Ой, нет, – мужчина морщится, – лучше какую-нибудь историю.

– О любви?

– Как получится, – отвечает он, – может, и о любви.

Женщина улыбается и закрывает глаза. Серый пепел падает на простыню, но мужчина не замечает.

– Ну хорошо, – говорит он, – только с чего же начать, какими словами?..

25
1980 год
Вечное возвращение

За свою жизнь я много раз прощался, прощался навсегда. Я знаю горький дух прощания, вкус его слов.

В английском farewell – пожелание хорошего путешествия, дальней дороги, бесконечного водного пути к Гринленду, к заморским колониям, над которыми никогда не заходит солнце.

Французское Adieu! и испанское Adiós! – напоминание о Боге, о том, что встреча с Ним неизбежна. Вероятно, эта неизбежность призвана уравновесить невозможность встречи тех, кто прощается, а может – выступить залогом встречи в далеких небесных садах.

И только в русском Прощай! скрыт призыв. Прощай! – означает «прости меня, прости всех нас, потому что мы больше не увидимся!»

За свою жизнь я много раз убеждался, что слова врут. Врут слова любви, слова веры, даже слова ненависти. И слова прощания – тоже врут.

Много раз я прощался навек – и почти всегда возвращался.

В парижском турагентстве мне забронировали номер в «Метрополе». Сказали: очень хороший отель, еще довоенный. Я кивнул, не то соглашаясь с выбором, не то подтверждая: да, в самом деле, еще довоенный, я знаю.

До войны мне не довелось побывать в Барселоне, только Мари за год до нашей встречи, в 1934-м, примчалась сюда во время волнений, которые гордо называла революцией, – но вряд ли она рассматривала декор нового отеля.

Спустя три года, когда я, усталый и голодный, ввалился в фойе, «Метрополь» выглядел уже изрядно потрепанным – как, впрочем, и весь город. Часть церквей на Рамбле были разрушены анархистами, фасады испещрены оспинами и шрамами случайных пуль, памятью многочисленных уличных боев. Тогда я еще не знал, что на войне пули чаще попадают в стены, деревья или землю, а не в теплое тело врага, – и не знал, что серьезные артобстрелы еще только ожидают Барселону.

Если бы я любил цифры, как люблю слова, я бы мог посчитать, сколько лет, месяцев и дней отделяют идущего в сопровождении носильщика бодрого старика от голодного и измученного юноши, едва не падавшего от усталости после двух суток в прокопченном, набитом людьми вагоне.

Тогда был июнь тридцать седьмого – значит, прошло сорок три с лишним года.

Большую часть этих лет я был уверен, что уже никогда не увижу Барселону.

Первый опыт прощания преподала мне мать. Сжимая мое плечо худой рукой, она указала за корму, туда, где исчезала в морской бесконечности узкая полоска крымского берега:

– Запоминай, сынок, запоминай! Сейчас ты последний раз видишь Россию!

Мне было десять, я изо всех сил пытался выполнить мамин приказ, и до сих пор где-то в глубине памяти хранится еще и этот образ России: крики чаек, рев корабельной машины, гомон голосов и женский плач. Горизонт взлетает и опускается, тошнота подступает, ворочается в животе, щекочет, пробирается по пищеводу… плечо немеет под мамиными пальцами, а ноздри впитывают запах, который будет сопровождать меня почти всю жизнь, – немытые тела, многодневный застарелый пот, тихое отчаяние, покорность, судьба. Запах беженцев, солдат, заключенных… вот они – люди, лишенные страны, семьи, свободы… перемещенные лица, перемешанные, перетасованные в колоде истории.

Так что когда сорок три года назад закопченный вагон с выбитыми стеклами вез меня в Барселону, его запах был мне хорошо знаком. Уже потом, в окопах арагонского фронта, к нему добавилась извечная вонь войны: кал и гниющая еда.

Казалось, во всей Каталонии нет ни одного клочка земли, где можно пройти, не глядя с опаской под ноги. С первых дней ополченцы отвели церкви под уборные, но все равно вскоре загадили поля на сотни метров вокруг. Осенью и зимой грязь окопов и каталонских дорог, разъезженных грузовиками и крестьянскими телегами, мешалась с испражнениями людей и скота в единую массу, так что, когда кто-то из интербригадовцев, внезапно провалившись по колено, восклицал shit! или merde!, это звучало не руганью, а рапортом о том, с чем бедолаге только что пришлось соприкоснуться.

Мама действительно больше не увидела Россию: через пять лет она нищей умерла в Париже. Мой дядя Никита, с которым она держала бесславно прогоревший русский ресторан, звал меня с собой в Америку – но я привык добавлять себе годы и верил, что мне восемнадцать, то есть я достаточно взрослый, чтобы управлять собственной жизнью.

Сейчас, когда мои дни подходят к концу, я не знаю, можно ли вообще управлять своей жизнью. Я старался сам выбирать судьбу, но навязчивые рифмы моей биографии намекают, что я не управлял, а лишь вышивал по заданной наперед канве: прощание, разлука, возвращение.

Когда пришло время, я вернулся в Россию и Париж; теперь пришел черед Барселоны.

Сорок с лишним лет назад, чтобы попасть в Барселону, я пошел в Дом профсоюза металлистов: там был вербовочный пункт для тех, кто хотел сражаться с фашизмом в Испании. Однако узнав, что я русский, меня послали на рю де Бюсси, в Союз возвращения на Родину, эмигрантскую организацию, почти полностью состоявшую из агентов НКВД, где мне, разумеется, сказали, что никакой отправки русских добровольцев в Испанию и быть не может, а разговоры об этом – провокация, призванная опорочить СССР, который, как известно, в этой войне сохраняет нейтралитет. Тем не менее документы у меня взяли. Позже я узнал, что такова была общепринятая практика: через неделю, проверив кандидата, с ним связывались и перебрасывали в Испанию, – но тогда я был уверен, что в самом деле обратился не туда, и потому, поколебавшись, пошел к отцу Мари, суровому немногословному мужчине, которого обычно не хотелось ни о чем просить. К тому же я недавно узнал, что Мари беременна; он, вероятно, знал об этом тоже. От любого другого было бы странно ждать помощи в отправке на бойню хахаля собственной беременной дочери – но Франсуа Дюре всю жизнь отрицал собственность, брак и семью. Услышав просьбу, он посмотрел на меня с легким оттенком уважения – вероятно, первый и уж точно последний раз.