Я насмотрелся всякой всячины на самой заре моей жизни, повидал множество ужасных вещей, весьма впечатляющих, но к закату, увы, во всём вновь обретённом мире, мире унылых, вечно пьяных завсегдатаев портовых таверн, говорунов-пустозвонов, сводников, разбитных девиц и дружков их, плутоватых воришек, не нашёл никого, кто сумел бы ответить на моё настойчивое «почему», которое, как я осознал вскоре, самый глупый, бессмысленный и вредный из всех вопросов. И вот, придя к выводу, будто ничто на земле не способно пойти человеку на пользу, кроме прилагаемых им же самим усилий, я прекратил не слишком настойчивые поиски ответа на вопрос, за которым ничего не стоит. Я пресытился Старым Светом, устал от него и однажды вечером, в кабаке, за грогом, расхваливая каким-то девицам из Спиталфилдса достоинства шестипенсовых книжек, неожиданно обнаружил, что соглашаюсь — после нескольких увесистых затрещин, суливших в случае излишней строптивости куда более серьёзные телесные повреждения от рук здоровенных вербовщиков, настоящего цвета английской нации, — соглашаюсь с тем, будто давно мечтал отплыть юнгой в составе экспедиции губернатора Боуэна, несущей цивилизацию к берегам Земли Ван-Димена. Вот так меня и склонили отправиться в Новый Свет, коему, как мне сообщили, принадлежит будущее и где обитает прогресс.
Я взялся за кисть случайно и сперва не придал этому значения; лишь позднее умение обращаться с нею стало единственным, в чём я действительно кое-чего достиг. Сперва подобная работёнка показалась мне лёгкой, а когда заблуждение рассеялось, было поздно учиться чему-то ещё. Это случилось в Новом Свете, когда я пытался тайком возвратиться в Англию после успешного, хотя и превратно истолкованного участия в освоении Австралии — тогда мне и повстречался в болотах Луизианы один креол, который некоторым образом повинен в поразившей меня страсти к рыбам. Звали его Жан-Бабёф Одюбон, и был он человек самого простецкого вида, коротышка, более всего приметный большими кружевными манжетами, которые он упорно носил всегда и везде и которые поэтому вечно были обтрёпаны и засалены.
Жан-Бабёф Одюбон убедил меня, что в двадцать с лишком пора жить своей головой, обеспечить будущее, обезопасившись от ударов судьбы, а для этого приумножить тот небольшой капитал, который мне удалось прихватить с собой, вложив его в деловое предприятие, затеянное им на паях с неким англичанином по имени Джордж Ките, а именно в паровой катер, стоящий у крохотной деревенской пристани в штате Кентукки. Покупка им — тотчас по получении денег — нескольких превосходных фраков ничуть не ослабила моей веры в мечту, навеянную нечистым звуком его манка, на который я полетел, словно глупая утка, ибо, подобно всем истинным негодяям, готов был поверить в любое надувательство, по размаху своему превосходящее явную и немедленную кражу.
Хоть оба мы и стремились стать капиталистами, но именно от Одюбона мне довелось узнать, что такое живопись, ибо тот частенько занимался этим ремеслом, столь же поразительным тогда для меня, как и рассказы о его отце; как и мой, тот был, по-видимому, француз, но только не ткач, а кажется, дофин, который под вымышленным именем сражался при Вэлли-Фордж вместе с самим Вашингтоном. Мы считали себя людьми практичными и покатывались со смеху при одном лишь упоминании о брате нашего приятеля Китса, мечтателе по имени Джон, который остался в Старом Свете, возжелав стать поэтом, но которому, в отличие от нас, никогда ничего не удастся достичь. Но сколь бы практичными мы ни были и как бы ни жаждали стать капиталистами, это не помогло, когда паровой котёл на катере взорвался, а местные фермеры отвергли затею Одюбона и Китса, как глупую, и предпочли пользоваться обычными барками, кои передвигались с помощью шестов или конной тяги; обитатели же лесной глухомани и негры вообще сочли за лучшее путешествовать пешком, чтобы не платить деньги, взимавшиеся нами, дабы самим как-то удержаться на плаву.
Падение интереса к катеру, вставшему на прикол, высвободило нам время для иных занятий, преимущественно для походов по лесам и охоты на птиц, коих мы приносили домой. Мне нравилось смотреть, как при помощи проволочек Одюбон придавал окровавленным тушкам такой вид, будто они взлетают или, наоборот, садятся; это выглядело очень эффектно; он расправлял им крылья и так, и эдак, а затем делал наброски карандашом и даже писал картины маслом, на которых грязные, замученные пичуги преображались в красу пернатых.
Я считал Одюбона выдающимся живописцем и не раз говорил ему это, но мои комплименты его не трогали, и он начинал бранить меня самым неблагородным образом, а его креольский акцент становился при этом ещё заметнее. Он не любил искусство. Утверждал, что этим словом называют картины после того, как они украдены и проданы. И рисовал только птиц.
Вскоре я узнал — скорей от тех птиц, коих Жану-Бабёфу не удалось подстрелить, чем от него самого, — насколько важно в этой жизни всегда оставаться движущейся мишенью, ибо сильнее всего люди любят нечто им противоположное или противостоящее. Так, например, в Америке я обнаружил, насколько там выгодно быть сразу и англичанином, и представителем английского дна; позднее, вернувшись на это самое английское дно, я неплохо сыграл на положении прибывшего из Америки искателя приключений; наконец, здесь, на Земле Ван-Димена, всем, похоже, очень пришёлся по вкусу Художник из… в общем, откуда-то, под чем, конечно, подразумевалась Европа, и всем было наплевать, какая он на самом деле посредственность. Если когда-нибудь мне удастся вернуться в Европу, то, разумеется, я сочту за непременную обязанность примерить на себя роль неправедно осуждённого и оклеветанного деревенского увальня, который, проведя полжизни в колониальной глуши, на всё таращит глаза.
Одюбон много чего знал о птицах, их повадках и законах птичьего сообщества; и картины, где он всё это изображал, производили сильное впечатление, ибо птицы на них выходили словно живые; он вовсе не стремился нарисовать мягких, пушистых пташек — наоборот, его полотна дышали суровой правдой жизни. Будто из-под крыла матери, птицы Одюбона появлялись из-под его грязных кружевных манжет уже практически взрослыми — красивыми, печальными и живыми. Именно у Одюбона я научился отыскивать для каждого изображаемого живого существа интересный характер, подмечать типичные для его облика гордость или серьёзность, жестокость или глупость, а то и прямо-таки находить в нём некую сумасшедшинку. Ведь то были не просто особи, представители определённого вида; нет, их жизнь представлялась моему другу неким подобием энциклопедии, трактующей о самых различных предметах, и ему, художнику-анималисту, оставалось лишь только одно — правда, он признавал, что порой сделать это не так просто, — постараться понять, уловить истину, а затем отразить её, показать как можно правдивее и точнее.
Для того чтобы сделать это — передать в каждом образе всю полноту жизни, — ему требовались всяческие истории; и гениальность его проявлялась в том, что находил он их не в лесах и полях, а в тех совсем недавно возникших малых и больших городах Америки, кои усеяли, словно вследствие фатального приступа пеллагры, лик сей юной земли; он также черпал их в мечтах и чаяниях окружающих людей.
Одюбон писал свадьбы, ухаживания, показывая всю тщету принятых в нашем обществе так называемых приличий; и всегда его персонажами были птицы, и все его птицы прекрасно распродавались; блестящая находка: он создавал естественную историю новых бюргеров. И я мог бы рисовать рыб в том же духе, и тогда местные свободные поселенцы стали бы у меня плавать косяками. Но именно рыбы кажутся мне воплощением здешней жизни: они одиноки, бесстрашны, у них нет дома, им некуда убежать, негде спрятаться. И даже помести я рядом двух моих рыб, разве получился бы из этой пары настоящий косяк или хотя бы стайка? И разве сумею я передать, как выглядит океан под волнами, если таким его видят одни лишь туземные женщины, что ныряют за раками?