Ввиду того что на острове ведение арестантами любых частных записей считается преступлением, которое карают ещё более сурово, нежели рисование, мне приходится писать украдкой. Каждый день Побджой забирает краски и бумагу вместе с очередным свежепросохшим «Констеблом», проверяет, не слишком ли много красок израсходовано и соответствует ли число выданных листов тому, что я использовал для набросков, а затем пустил на вытирание задницы — редкая привилегия, даруемая иногда Побджоем в знак его бесконечной снисходительности к матёрому злодею каторжнику на том основании, что деликатный анус Художника малопривычен к неблагородному обхождению.
Каждый день мне удаётся таким образом урвать несколько листов для моей «Книги рыб», которую я тщательно прячу; и каждый день я кладу на видное место в углу камеры, там, куда падает свет, если открыть дверь, один и тот же скомканный лист, который я искусно разрисовал под зеленовато-коричневый мрамор, придав некоторым более крупным прожилкам особенно интенсивную окраску. Он создаёт впечатление подтёков и служит подтверждением легенды об острой необходимости особо тщательного соблюдения личной гигиены, что, на мой взгляд, находится в полном соответствии как с особенностями моей диеты, так и с неустанными жалобами Побджою, будто у меня постоянно схватывает живот. К счастью, у Побджоя никогда не появляется искушения исследовать обстоятельства дела более тщательно.
Имея краски, но не чернила, я вынужден использовать вместо этих последних всё, что попадается под руку; сегодня, к примеру, я отколупнул с локтя несколько струпьев и окунаю перо, вырезанное из акульего ребра, в медленно сочащуюся кровь, дабы написать строки, кои вы сейчас читаете. Говорят, кровь гуще воды, но я лично могу сказать то же самое и об овсянке; по правде говоря, я не вкладываю никакого символического смысла в то, что в данную минуту делаю: по мне, что кровь, что овёс — всё едино. Имей я бутылочку хороших индийских чернил, был бы, чёрт побери, куда более счастлив, и мороки меньше. С другой стороны, моя повесть отнюдь не чёрно-белая, так что фиолетовые строчки, думаю, в ней не так уж и неуместны. И вы, пожалуйста, не бойтесь; по сравнению со всеми прочими выделениями моего организма, действительно весьма мерзкими: обильной мокротой, жёлтой мочой и жидким калом — кровь моя совершенно чиста; она даже красиво смотрится, и это служит мне напоминанием о том, что в мире всегда есть нечто чистое и красивое, стоит лишь присмотреться, что там такое под струпьями и язвами.
В любом случае цвет не та трагедия, которую стоит воспринимать всерьёз. «То, что Бог есть Цвет, Ньютон доказал», — написал приятель Аккермана, большой поэт и большой путаник Вилли Блейк. Даже сама жена Вилли Блейка никогда не видела, чтобы тот мылся, так что его высказывания столь же зрелы, как исходящий от него дух. А вообще-то, с тех пор как Ньютон разложил белый свет с помощью призмы на составляющие его цвета, радуга стала для меня не чем иным, как частью нашего смешного падшего мира.
Когда вода в камере доходит мне до пояса, я прячу своих рыб и свои чёртовы мысли, а затем ору, пока не приходит Побджой за своим каторжным «Констеблом». А какое чудесное место придумал я для моей «Книги рыб»! Я прячу её в тайнике у самого потолка; там небольшую трещину в скале заложили камнями, и на уровне верхнего ряда вытесанных из песчаника блоков образовалось углубление, где уместятся в ряд три буханки хлеба. Иногда, в прилив, плавая по камере и едва не разбивая заострившийся нос о балки, поддерживающие решётчатый потолок, я пытаюсь вообразить, будто нахожусь в той нише с моей «Книгою рыб», представляю себе, что это мой дом, недоступный для окружающего враждебного мира, дом, где я обрёл убежище. Мне кажется, Побджой знает, но предпочитает этого не обнаруживать: сие есть компенсация за то, что он каждый день выносит из моей камеры по каторжнику-Констеблу. А может, он просто боится ушибить голову, если полезет смотреть, что там такое.
Но Побджой знает, что я рисую рыб, уверен.
Мой сокамерник по кличке Король ничего не выдаст Побджою. По правде сказать, Король практически никому ничего не выдаст, он вообще практически ничего не говорит, превратился почти в ничто и посвящает всё своё время тихому общению с ангелами. За что я ему благодарен.
Он удивительнейший субъект из всех, кого я знаю, этот Король. Его всегда «много», от него никуда не уйти; его присутствие ощущаешь постоянно, неизменно, везде и повсюду. Иногда для меня он значит не больше, чем ползущий вверх по стенам тонкий зеленоватый налёт. Иногда же я испытываю к нему странное чувство приязни, и моё восхищение его немалыми достижениями не вызывает у меня сомнений. Он постоянно растёт — причём не только в моём мнении, а в буквальном смысле, то есть увеличивается в обхвате, становясь всё более и более представительным, при том что движения его остаются плавными, так сказать поэтическими. Короля словно покачивают волны, Король ныряет в них и выныривает, Король сам движется точно волны. Как ему это удаётся — я имею в виду и его рост, и полное достоинства колыхание, — не имею понятия. Другие сморщиваются и съёживаются, как сушёная груша, при таком скудном рационе, а Король прямо-таки надувается. Я как сосед и собеседник нахожу его непостижимым и похожим на мудреца. Иногда мне приходит в голову, что его округлые формы должны означать куда более близкую степень родства с каким-нибудь восточным божеством, нежели я полагал ранее.
Когда дело всё же доходит до спора, Король постоянно раздвигает границы обсуждаемого предмета чуть ли не до бесконечности, позволяя оппоненту, то есть мне, заходить в своих рассуждениях так далеко, что мои аргументы разоблачают сами себя; они лопаются, точно нарываясь на корягу, и тогда становятся видны все присущие им противоречия и недостатки. Ему можно возражать, утверждая, что он не говорит ничего нового, но как замечательно он это делает!
Вот пример: однажды, видимо находясь в дурном настроении, я заявил ему, что богословы, представляющие Шотландскую пресвитерианскую церковь, создали множество выдающихся трактатов по теологии. Как и всегда, он какое-то время что-то мямлил, якобы отвечая, но я знал, что он обдумывает мои слова и мысли его примерно следующие: не существует ни одного трактата, написанного этими диссидентствующими пожирателями овса, который заслуживал бы такого названия. Я и сам понятия не имел ни о чём подобном, просто по случайности мне посчастливилось когда-то заметить в одном из каталогов, присылаемых Доктору лондонскими книготорговцами, название «Абердин. О шумерах». Вооружившись этой крайне скудной и, возможно, совсем не относящейся к делу информацией, я всадил нож по самую рукоятку: «А не читал ли ты великолепный труд Абердина о шумерах?»
Он ничего не ответил, не высказал никаких предположений. Но это выглядело как обвинение, ещё более красноречивое оттого, что не было высказано вслух. Я почувствовал, как всё во мне закипело, а затем ощутил, что стал краснее, чем отбивная, но на том дело и закончилось, и мы оба это знали, я оказался уличён в плутовстве, хотя, как всегда, он больше не заговаривал об этом, а я сам уже не поднимал сию тему.
Есть в нём какое-то едва ли не царственное величие. Мне доводилось несколько раз видеть, как даже Побджой прямо-таки столбенел в присутствии Короля, хотя, разумеется, Побджой едва ли замечает то, что вижу я, и всё равно он крутит носом и морщится, словно проглотил лимон, и я уверен, что сфинктер у него сжимается, а это бывает в двух случаях: либо когда люди чувствуют чью-то власть, и немалую, либо когда страшно воняет.