К сему присовокупили бунт и мятеж, оскорбление национального флага, и прочая, и прочая — преступления, совершённые в период основания колонии человеком, носившим имя, на которое я тогда откликался, что мне пришлось признать. Но теперь, когда меня приговорили к штрафной колонии на Сара-Айленде, я вдруг ощутил, что не хочу отзываться ни на одно имя, кроме своего собственного. В ответ на вопрос, не желаю ли заявить что-нибудь в связи с вынесенным приговором, я отвечал: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и моё имя есть песня, которую ещё станут петь».
За оскорбление правосудия мне накинули ещё семь лет, так что в общей сложности получилось четырнадцать.
Топчак, или, как его прозвали у нас, Хрущ, был потрясающе жестоким устройством. Он порождал впечатление, будто всё твоё тело состоит не из мяса и костей, а из одной только боли. И достигалось это не только напряжением всех физических сил или тем, что уже после нескольких часов беспрерывного карабкания вверх по бессчётным ступеням в грубых, как наждак, арестантских штанах человеческий пах превращался в сплошную саднящую массу кровоточивой плоти, а самим чудовищным великолепием совершенной никчёмности, бессмысленности и бесполезности этого занятия, ибо день подобного изнурительного, адского труда не оставлял никаких сомнений, что у него нет иной цели, кроме как приводить в движение дьявольское устройство.
Топчак имел вид гигантского мельничного водяного колеса, уходящего под пол с одной стороны и выходящего из-под него с другой, со ступицей на опорах, слегка выступающих над уровнем пола. Он напоминал также исполинскую скалку, которую усеивали деревянные плицы, служившие нам ступенями. Его высота превышала два человеческих роста, в ширину же оно было добрых две сотни ярдов, так что наказанию на нём могло подвергаться до тридцати человек одновременно.
Мы забирались по невысокой лесенке почти на высоту собственного роста и, ухватившись там за прикреплённые к топчаку, от одного его края до другого, где-то на высоте пояса, перила, липкие от пота и крови, прыгали на вращающееся «мельничное» колесо, выполняя тем самым роль воды. И все последующие десять часов мы продолжали восхождение по адскому кругу, оставаясь там же, где были вначале; и никогда нам не удавалось подняться выше следующей ступеньки, надвигающейся на нас; и всё это время мы пытались не слышать стоны друг друга, скрип ступицы, неотвязное звяканье наших цепей, и так каждый день. Стояла изнуряющая, мучительная жара, и пот лил ручьями, ступеньки становились скользкими от него, а мы сходили с ума от жажды.
В конце второго дня у одного из нас, некоего ломателя машин из Глазго, приключились судороги; ноги его свело так, что ему стоило огромного труда передвигать их. Невзирая на мольбы, надсмотрщики не позволяли ему спуститься с колеса. Не в силах далее переступать с места на место, бедняга в конце концов упал, и его затянуло вниз. Он застрял между топчаком и лестницей, по которой мы все взбирались. Но лопасти продолжали опускаться, терзая его тело; огромное колесо, словно повинуясь не законам сего мира, но каким-то иным, вращалось и вращалось, пока мы не возопили, умоляя охранников позволить нам остановиться. Но после того, как наконец прозвучал приказ сойти на дощатый пол, не представлялось уже никакой возможности погасить огромную инерцию колеса, и оно продолжало толочь и плющить беднягу, пока не замерло, застопорившись окончательно.
Одним из нас не было никакого дела до происшедшего — они только радовались передышке, которую дали нам его страдания, и говорили, что ему повезло: он, должно быть, умрёт. Другие же, вцепившись как сумасшедшие в колесо, навалились на него, пытались повернуть вспять и вытащить несчастного. Мы что-то говорили этому злополучному бедолаге луддиту, и он порой отвечал нам. Из его уст сочилась кровь, и вместе с её сгустками из них истекали злые слова: он сожалел, что не стал настоящим Злодеем. Взревев, мы выразили одобрение и наконец сумели высвободить его переломанное тело, столь невыразимо искалеченное, и положили прямо на грязный пол перед колесом.
«Мой отец был ткачом, — прошептал он, — и мне жаль, что я опозорил его, но ткацкое ремесло теперь и гроша не стоит; по правде сказать, оно вообще не стоит ничего». Затем он умолк надолго, и мы стали гадать, собирается он с мыслями или же умирает.
Но всё-таки нам довелось ещё раз услышать его голос, хотя на сей раз тот звучал так тихо и так глухо, словно весь хлопок для всех ткацких станков мира набился в его окровавленный рот.
«Мой отец был ткачом, — повторил он, — да только вот в наше время лучше красть шёлк, чем ткать матерьял из хлопка с помощью паровых…» Но слово «машин» он сумел выговорить не раньше, чем сплюнул на пол, откашлявшись, ещё один сгусток крови.
Вскоре он начал бредить, утверждая, что «келпи» вот-вот приплывёт за ним и заберёт с собой. Другой шотландец, работавший на колесе, пояснил, что келпи — это дух вод, похожий на лошадь, и он топит тех, кто заплывает слишком уж далеко от дома.
Нам приказали вернуться на колесо, и мы оставили ткача лежать там, где он есть, пока не удастся найти доктора. Постепенно вопли его сделались не столь пронзительными и перешли в какое-то злобное кулдыкание, похожее на крик индюка; стало казаться, будто беднягу вот-вот стошнит всеми паровыми ткацкими станками на свете; ему явно хотелось это проделать, только никак не получалось.
Капуа Смерть громко заговорил с ткачом, что было строго запрещено всем работающим на топчаке, но охранники предпочли не вмешиваться, ибо это, по-видимому, несколько успокоило страдальца и он перестал кричать. Капуа Смерть принялся рассказывать о том, что некогда поведала ему мать о стране, где родилась и выросла, о многих удивительных вещах, которые она там узнала, которые чуть не каждый день видела собственными глазами, пока не явились работорговцы и вожди племени её не продали. То опускаясь вниз на ступеньке топчака, то вновь залезая на него по лестнице, я тоже слушал и пытался представить себе, каково летать, — ведь предки рассказчика, по его словам, когда-то могли это делать; вот бы и мне воспарить в небо, унестись подальше от Земли Ван-Димена и её цепей, её топчаков — для этого только и надо, что съесть рыбьи глаза, вымазать руки до плеч птичьей кровью и спрыгнуть с волшебной горы, — а затем нырнуть в море, скрыться в его волнах и плавать там вместе с рыбами, доколе сам не превращусь в рыбу.
И пока Капуа Смерть говорил, он время от времени оборачивался, чтобы посмотреть в глаза луддиту, ломателю машин, который теперь сам был изломан дьявольскою машиной, чтобы удостовериться, жив ли ещё тот, однако взор умирающего оставался светел, глаза его горели ярче тлеющих на ветру углей и неотступно глядели на нас, будто обвиняя в том, что мы допустили такую штуку, как перемалывающий нас Хрущ, что покорились ему и ведём себя так, словно повинны в куда более ужасных преступлениях, чем те нелепые нарушения закона, кои перечислены в обвинительном приговоре каждого из нас.
Во время десятидневного плавания на маленьком пакетботе вокруг безлюдного южного побережья Земли Ван-Димена к бухте Маккуори море разбушевалось настолько, что мы были вынуждены искать спасения на безопасном рейде близ Порт-Дейви, где и бросили якорь.