Во время ночёвки у перевала Чёрного Чарли началась страшная гроза, и при яростных вспышках молний мы увидали перед собой равнину Питтуотер, а ещё дальше — заснеженный пик горы Веллингтон, что находилась уже за Хобартом. Промокшие насквозь и трясущиеся от холода, мы тронулись в путь ещё до рассвета. Вскоре после того, как взошло солнце, мы подошли к останкам огромного эвкалипта, смола коего имеет вкус перечной мяты, — остов его у основания имел в диаметре добрые два ярда. Но большая часть дерева — ствол и все толстые ветви — ударом молнии была превращена в неописуемое месиво белых щепок и чёрных углей, разбросанных вокруг на расстоянии двух сотен ярдов. Повсюду валялись куски древесины, прутики, здоровенные сучья и тончайшие щепки. Невыразимо прекрасно было совсем недавно сие дитя Земли Ван-Димена, и вот теперь оно разбито на миллионы обломков.
Когда мы добрались до Хобарта под покровом студёной ночи, разбойник Клукас подыскал нам место, где спрятаться; то была некая лавка в Уаппинге, недалеко от причалов, в которой торговал из-под полы грогом ливерпульский мулат, по прозванию Капуа Смерть. Он обещал в течение месяца найти для нас обоих место на отплывающем китобое.
Через два дня нас взяли за жабры полицейские по наводке Клукаса. Том Вивёр по кличке Рыкун оказался беглым гомосексуалистом, осуждённым за оскорбление нравственности, и получил ещё четырнадцать лет, причём срок этот ему предстояло отбыть в штрафной колонии Сара-Айленд. Меня схватили в пивной «Царство теней», которую я разрисовывал белоголовыми орлами, соединёнными гирляндами из глициний, дабы расплатиться за изрядных размеров бочонок с ромом. Я был осуждён возить три месяца камни на деревянных салазках в компании других кандальников рядом с местечком под липовым названием Мостки — мостков там не было и в помине — для сооружения дамбы на реке Дервент. Но уже через неделю местный лейтенант, как называют в Австралии управляющего какой-то областью, подотчётного лишь губернатору колонии, — так вот, лейтенант Перишер, озаботившийся постройкой сей дамбы, велел меня расковать и заключил со мною коммерческую сделку, по условиям коей я должен был писать портреты жён местных чиновников и свободных поселенцев, а также запечатлевать на холсте добычу здешних охотников — всяких там ни на что не похожих кенгуру и эму, не говоря уже о фазанах, которых приходилось рисовать по памяти, причём разложенными кучками на столах и задрапированными чем-то вроде шарфов.
В те дни Хобарт, с его вонючими трущобами и грязными улицами, походил на некую колонию художников, где под опекой властей трудилось изрядное количество живописцев, и в числе последних: Бок, некогда подпольный акушер, который прежде продавал ртутные пилюли отчаявшимся девицам, желающим извести нежелательный плод, а ныне писал самодовольных правителей колонии; Уэйнрайт, сосланный за убийство, а теперь пристрастившийся делать карандашом наброски невинных дев, ради общения с коими он в своё время опоил жену настойкой опия, приправленной стрихнином; некто Сейвери, в недавнем прошлом фальшивомонетчик, автор манерной, дурно написанной книжонки о жизни в колонии, которая польстила здешнему обществу тем, что многократно воспроизвела присущие ему тупость и бестолковость. Сегодня вы могли видеть этих художников в каменоломнях на окраине города, то есть за причалами Саламанки, орудующих киркой, среди прочих колодников, а на другой день они уже суетливо выбегали из гостиных домов на Маккуори-стрит, в самом центре, с мольбертом и красками, стараясь как можно более походить на профессиональных эстетов, но их расползающиеся штаны из саржи, старые, грубо скроенные куртки канареечного цвета и спутанные, дурно подстриженные волосы не слишком тому способствовали.
Я же, напротив, разыгрывал роль странствующего подёнщика, перебивающегося случайными заработками, знающего своё место, и никогда не делал вид, что на социальной лестнице Хобарта стою выше той ступеньки, которая мне предназначалась, а была она в самом низу. Я не вступал ни с кем в конкуренцию, поведение моё не казалось никому угрожающим, и для меня открылись несколько пустовавших ранее ниш местного рынка.
Я обнаружил, что здесь есть спрос на такие мои услуги, как увековечение ликов седых патриархов с выцветшими глазами, лежащих на смертном одре; живописание детских трупиков для утешения скорбящих родителей из числа вольных поселенцев — занимаясь этим, я, как и человек, обряжающий тело, стремился выполнить безнадёжнейшую из задач: придать мертвенно-бледным личикам хотя бы след мягкой улыбки; изображение призовых жеребцов, боровов и обнажённых женщин, — в духе полотен, персонажи которых тают от любви, — дев, сладострастно принимающих юных минотавров, здесь я стремился скорее соблюсти стиль, чем реальность.
Воздаяние за труды не было особенно щедрым: лейтенант Перишер оставлял мне лишь десятую часть гонораров. Но всё-таки это куда легче и приятнее, чем в мороз и туман таскать камни у Мостков, ковыляя босиком в кандалах по грязи, покрытой коркою льда. И сколь ни грешен был лейтенант Перишер днём, ночью он закрывал глаза на мои длительные отлучки.
Последующая жизнь в Хобарте вспоминается теперь как сплошная утомительная череда заключений в каталажку и освобождений из неё: иногда меня арестовывали власти, обычно за уклонение от наказания либо за ещё более незначительные провинности перед лицом закона; однако чаще сажали под замок разгневанные содержатели таверн и хозяева распивочных, требовавшие, чтобы я так или иначе расплатился по счёту, который имел свойство сильно возрастать после очередной попойки. Жизнь моя составляла повторяющийся узор, основными элементами коего были: кутёж, долг, тюремное заключение либо отсидка в каком-нибудь погребе, где приходилось рисовать в обмен на свободу; за сим следовали восстановление безупречной репутации и, стало быть, новая возможность завести шашни с какой-нибудь дамою, прелестной или не очень — я никогда не был слишком разборчив, — едва сошедшей на берег со своими пожитками или уже кружащей возле одной из уготованных мне мышеловок. В основном жизнь была распрекрасная. Кажется, я совсем недавно употребил слово «утомительная»? Ну да, и это тоже, но зато в ней присутствовало такое достоинство, как ритм, а также то истинное удовольствие, которое доставляет определённость. Это стало напоминать вращение детского волчка, но ведь и он рано или поздно ломается.
Поскольку выход от моего творчества, или его, так сказать, продуктивность, должен был соответствовать поглощаемым мною запасам спиртного, картины мои быстро стали такою же неотъемлемой принадлежностью всех тамошних злачных мест, как чад от заправленных китовым жиром светильников и табачный дым; причём выяснилась любопытная закономерность: чем больше копоти оседало на стенах, тем обильнее украшали их мои произведения. Помнится, в «Надежде и якоре» меня не хотели выпускать из дровяного сарая, пока не увидели законченное полотно, на коем были изображены охотничьи трофеи в голландском стиле, — так я расплатился за выпитый там ром. Композицию я придумал сам, на ней было всё, что любят сельские джентльмены: тушка зайца, подвешенная за задние лапы, несколько фазанов, пара ружей, большая оплетённая бутыль — для пущего уюта — и белоголовый орёл, сидящий на высоком насесте.