Доктор прервал меня яростным взлётом нахмурившихся бровей, и на какой-то страшный миг я испугался, решив, что пара сумчатых мышек, в изобилии населявших мою камеру, вспрыгнула ему на голову, приняв её за тыкву, уцепилась за лоб и повисла над бородавчатыми глазницами.
— РЫБИНА, ГОУЛД! ТА РЫБИНА… ЕЁ ГЛАЗ… ОЧЕНЬ НАУЧНО.
Я находился ещё под таким сильным впечатлением от его бровей, что он подумал, будто я его не расслышал.
— КАПИТАНОВА РЫБИНА, — продолжил он слегка раздражённым тоном, и для большей убедительности мышки сбежались к переносице. — ЧЕЛОВЕК ДОЛЖЕН ИСКАТЬ СЕБЕ ПОДОБНЫХ… EN UN MOT — СЛОВОМ… ПОДОБНЫХ ТЕБЕ… ТЫ НАШЁЛ… РЫБИНУ? — Он помедлил, посмотрел в потолок, затем опять перевёл взгляд на меня. — В РЫБИНЕ, ДА?.. НЕТ? ДА, В МИСТЕРЕ ТОБИАСЕ АХИЛЛЕСЕ ЛЕМПРИЕРЕ, ЧЕЛОВЕКЕ, УВАЖАЮЩЕМ ТАЛАНТ, УЧЁНОМ… СВОЕГО ПАТРОНА, ДА, ТЫ, МОЖЕТ, НАШЁЛ КАК РАЗ ЭТО… МОЁ ПОЧТЕНИЕ, СЭР.
И на этом он распрощался со мной, а я — с зародившейся было надеждою не попасть в команду звенящих цепями колодников.
Наша вторая встреча произошла сразу после моего неожиданного вызволения из камеры, когда я был без проволочек сопровождён в жилище мистера Лемприера, скромный глинобитный домик с выбеленными стенами. Путь туда пролегал мимо плаца, где проходила порка. Кнутобоец как бы замирал после каждого удара кошкою, пропускал хвосты её между пальцами, отжимая кровь, затем обмакивал их в стоявшее поблизости небольшое ведёрко с песком, дабы с каждым новым ударом те поглубже врезались в плоть.
После короткой прогулки мы подошли к приземистому домишке рядом с верфями. Меня без всяческих церемоний провели в тёмную, дурно пахнущую комнату, которая, хоть в ней и царила мгла, показалась мне к тому же плохо прибранной. Мне стоило известного труда отыскать в ней взглядом Доктора, который сидел, развалившись, подобно морскому льву, в плетёном кресле.
Затем я стал различать во мраке предметы, коими он тщеславно украсил своё жилище, — они тоже казались пережаренными, передержанными в печи, покрытыми подгоревшей корочкой, шершавой и хрупкой, под коей предполагался непропёкшийся мякиш; это касалось всего — будь то простой и, похоже, источенный червями стол или смутно видневшиеся на стенах портреты; все они словно желали крикнуть: «Мы тоже из рода Лемприеров». Будучи расположен проявлять сугубую вежливость, я уж не стал говорить, сколь это меня опечалило. Но более всего меня поразило изобилие всяких диковинок и любопытных вещиц, кои окружали их обладателя, как солнечный свет окружает египетских царей, покоящихся в пирамидах; всевозможных костей там было больше, чем на живодёрне: обломки черепов сумчатых тварей, грудные клетки, берцовые кости и целые скелеты различных животных; имелся также полный набор перьев, раковин, засушенных цветков и камней; на стенах висела в рамках целая коллекция бабочек, жуков и мошек, а на больших подносах грудились птичьи яйца.
Прежде чем я успел сесть, Доктор уже завёл разговор на тему, к коей я не испытывал ни интереса, ни даже простого любопытства.
— ВАМ ХОРОШО ИЗВЕСТНО… ХОТЕЛОСЬ БЫ В ЭТО ВЕРИТЬ… В НАУКЕ МАЛО ИМЁН СТОЯТ ВЫШЕ, — сообщил мне мистер Лемприер, — ЧЕМ ИМЯ КАРЛА ФОН ЛИННЕЯ… ДА? НЕТ? ДА… ВЕЛИКИЙ ШВЕДСКИЙ НАТУРАЛИСТ.
Смутившись, я со знающим видом кивнул. Мистер Лемприер мановением руки предложил мне сесть на табурет напротив его кресла и указал пальцем на штоф с лучшим в мире французским ромом, произведённым на Мартинике (никакого сравнения с водянистым бенгальским пойлом, имеющим привкус жжёного сахара и сырых дров, к которому я успел, однако, привыкнуть) — жест, означающий предложение угощаться самому. Затем он вступил — тут я воспользуюсь его излюбленным словечком — в рассуждение о той революции в жизни людей, которую обещает им дальнейшее применение линнеевской системы классификации животных и растений. Для каждого растения — вид; для каждого вида — род; для каждого рода — тип. И больше никаких вульгарных народных названий, почерпнутых из сказок старых ведьм или рецептов зелий, кои готовят всякие вдовушки; никакого больше вороньего глаза, болиголова или пастушьей сумки — только латинские имена для каждого растения, основанные на тщательном изучении особенностей их природы. Никаких более предположений, что царство природы и царство людей чем-то сродни; теперь есть солидный научный базис для их разделения и для дальнейшего развития человечества, основанного на сём научно доказанном различии; и так будет во веки веков.
Знания его казались разносторонними, но какими-то неглубокими, словно он нахватался одних верхов; и я задавался вопросом, а довелось ли ему хотя бы прослушать какую-нибудь книгу целиком, как мне — тут я имею в виду байки того французишки, старика Вольтера, о дорогих моему сердцу докторе Панглоссе и Кандиде. Из него так и пёрли книжные слова; он доходил до того, что именовал кабак даже не таверной, но «табернакулой», хотя в этом слове явно на несколько слогов больше, чем мог бы выговорить любой из её посетителей — во всяком случае, из числа тех, с которыми мне случалось встречаться в таких заведениях; он никогда не употреблял нормального слова, когда подворачивался случай ввернуть вместо оного какой-нибудь ублюдочно-длинный латинский уродец, что делало его речь столь же тёмною и захламлённой, как комната, в которой мы с ним находились.
Если его наряд и вообще внешний вид заставляли вспомнить о прошлом, то в своих честолюбивых устремлениях он предпочитал выглядеть человеком будущего, носителем новых идей, принадлежащих завтрашнему дню.
Собственно, мне так и не удалось завязать с ним беседу, как ни старался я превратить в таковую наше общение, то и дело повторяя, словно эхо, конец сказанной им фразы, дабы напомнить, что он не один в комнате, — нет, его слова представляли собой некий манифест, в котором ему удавалось затейливо сочетать поэзию высокой науки и прозу обыденной жизни, и всё в одном нескончаемом предложении, на мой взгляд начисто лишённом хоть какого-то смысла.
— ЭРАЗМ ДАРВИН ЕСТЬ ВЕЛИКИЙ ЧЕЛОВЕК, — говорил он мне, например, — НО К ЧЕМУ В ЗЕЛЁНОМ ЧАЕ ЛИМОН?
Я слушал и слушал, но ничего не мог понять из того, что он лопочет, однако кивал глубокомысленно и время от времени вставлял скептическое «Ну что же…» или бесстрастное «О!», а также складывал трубочкою орошённые ромом губы, приподнимал их чуть не к самому носу, дабы сделать вид, будто постигаю, насчёт чего он так кипятится, и обнаружить свой живой интерес, но тут он предъявил мне, видимо, самое ценное из всех сокровищ, коими обладал, а именно десятое издание линнеевской Systema Naturae, книги, посвящённой животному миру.
Доктор, похоже, теперь подошёл к самому главному.
— ТАК ВОТ, — изрёк он и, дабы не угас мой интерес, плеснул мне ещё мартиникского рома, — БЛИЗИТСЯ ВРЕМЯ… КЛАССИФИЦИРОВАТЬ, КАК ДОЛЖНО, НЕ ОДНИХ ТОЛЬКО ЖИВОТНЫХ… ВСЕХ ТВАРЕЙ… КАК ЭТО? EN UN MOT — СЛОВОМ?.. ЛЮДЕЙ… ДА? НЕТ? ДА.
Я кивнул, подставил пустой стакан, на этот раз без лишнего напоминания, пробормотал: «Ваше здоровье!», и Доктор — милейший, щедрый мистер Лемприер — наполнил его снова.
— НЕ ВЕРИТЕ… НЕТ?.. НО ПОВЕРИТЕ, ДА, ПОВЕРИТЕ… КЛАССИФИЦИРУЕМ ВСЕХ КАТОРЖНИКОВ… КЛАССЫ ОТ ПЕРВОГО ДО ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО… ПЕРВЫЙ УСПЕХ… ПОЙДЁМ ДАЛЬШЕ, ПРЕОБРАЗИМ ОБЩЕСТВО.