Позже, когда совместные труды связали этих двоих крепче, нежели могла бы соединить даже совместно пролитая чужая кровь, поговаривали, что именно конспираторские таланты, сиречь навыки шпика, прежде всего обратили внимание Коменданта на Йоргена Йоргенсена, а также способность последнего мгновенно угадывать, что именно угодно слышать хозяину острова, и тут же придумывать желаемое. Вполне может статься, Йорген Йоргенсен считал необходимым посредством этих историй войти в доверие к Коменданту, но возможно и такое, что в тот далёкий уже день, когда ему было поручено вести хроники острова, он разглядел в Коменданте человека, способного исполнить давнее, долго подавлявшееся им желание предать этот мир ещё основательнее, чем сей мир некогда предал его, отказавшись стать ещё одной книгой. В Коменданте он угадал ту маниакальную готовность к сотворчеству, которая создаёт идеального слушателя, и абсолютное желание верить рассказчику любой ценой.
Продолжая держать перед собой голову Вольтера так, словно то был череп Йорика, Йорген Йоргенсен сообщил мне своим необычным голосом — таким же аффектированным и жеманным, как его чрезмерно красивый и округлый «итальянизированный» почерк, — что более никак нельзя списывать исчезновение мистера Лемприера на смерть от несчастного случая. И раз уж по воле обстоятельств человек устроен так, что не может не проявлять звериную природу свою, то эти проявления должны быть наказаны. Родственники мистера Лемприера не удовлетворятся ничем иным, и Коменданту вовсе не нужно, чтобы власти в Хобарте затеяли официальное расследование и прислали кого-нибудь совать нос в здешние дела, — особенно если принять во внимание характер его нынешних торговых сделок и политические амбиции. И вообще, Комендант распорядится предать меня особо медленной и мучительной смерти за кражу его любимого одеколона, если ему будет доложено о совершённой мной краже. С другой стороны, он, Йорген Йоргенсен, предоставляет мне замечательную возможность оказать услугу своему народу и самому себе. Тут он сделал паузу и довольно непристойно провёл языком по клочковатым усам, напоминающим акульи зубы, после чего продолжил. Он соглашался, по его словам, облегчить и ускорить мой переход в иной мир, добившись для меня повешения; для этого требовалось всего-навсего подписать признание в убийстве мистера Лемприера.
На сие я со всей решительностью, какую только сумел изобразить, заявил, что бутылку с одеколоном продал мне констебль Муша Пуг, ещё в бытность его помощником кладовщика в Интендантстве — при этом, помнится, похвалялся, будто украл её, дабы снискать благосклонность Мулатки, горничной Коменданта, — а потому я никак не могу подписать признание.
Я подписал. Случилось это на следующее же утро; дождь всё ещё лил; зашедший ко мне Йорген Йоргенсен предъявил составленный в самом цветистом стиле документ, где с мельчайшими подробностями сообщалось, как я хвастался, что сперва утопил мистера Лемприера, а затем скормил его тело акулам. Всё вышеизложенное подкреплялось пространными свидетельскими показаниями, собственноручно изложенными и подписанными чернокожею горничной Коменданта.
Акул в бухте Маккуори никогда не водилось. Но оправдываться этим не имело ни малейшего смысла — так же как и тем, что Салли Дешёвка отродясь не знала грамоты. Честно говоря, было бы попросту неразумно не подписать признание после того, как Йорген Йоргенсен между прочим заметил, что констебля Мушу Пуга посреди ночи подняли с кровати и били по ятрам оного молотком, пока мошонка не стала размером с мешок сахару, где перетёртые в песок остатки мужества сего подонка плавали в полужидком рагу бесконечного страха.
Когда меня по всей форме судили за убийство мистера Лемприера — одновременно с Томом Вивёром по кличке Рыкун, притянутым к ответу за ношение женского белья, — и мы сидели на скамье обвиняемых, перед нами, в порядке возрождения древнего обычая, поставили два гроба, как бы напоминающих о том, что нас ожидает.
Взойдя следующим днём на эшафот, Том Рыкун рассмеялся, с широкой улыбкою развязал ленточку, стягивающую белокурые волосы, затем наклонился, чтобы расшнуровать башмаки, и бросил их Бобу Маффу, который на первых порах присматривал за ним, когда он, едва появившись на острове, вынашивал планы побега и мечтал о свободе.
— Давай со мной, старина Боб! — крикнул он, а затем зарычал и заголосил, как один только и умел.
Стало ясно, что он пьян, что спиртное прёт из него, как прелести жирной толстухи из узкого платья, и мы все засмеялись, заулюлюкали, а его рычанье и вопли проносились сквозь нас и улетали куда-то ввысь.
Палач, разозлённый сим балаганным представлением, вышучивающим торжественную процедуру смертной казни, поспешил приняться за работу, дверца люка упала вниз с глухим стуком, Том Рыкун провалился в отверстие, затрясся, задёргался, издал ещё один последний свой рык, и всем стало ясно, что палач напортачил с петлёй и та как следует не захватила шею. Вместо того чтобы умереть быстро, Том Рыкун дёргался и раскачивался, медленно задыхаясь, и его рычание превратилось теперь в пронзительное кудахтанье. Палач покачал головой, забрался на помост, ухватил дёргающиеся ноги Тома и повис на них всей тяжестью, чтобы поторопить исход. То было жуткое зрелище: даже Капуа Смерть, к моему удивлению, глухо вскрикнул.
На следующее утро заключённых в Пенитенциарии разбудили, как и всегда, для утренней переклички. Когда, аккуратно свернув свои гамаки, те стали вешать их на вбитые в стену крючья, то оказалось, что на одном из них болтается старина Боб Мафф. Все крюки находились ниже высоты плеч, но чтобы повеситься, не требуется высота — нужны только верёвка и сильная воля. Тюремщики испугались, что я проделаю то же самое и тогда им не удастся привести приговор в исполнение по всей форме, так что меня поместили в нынешнюю мою камеру-садок на морском берегу и я попал в лапы Побджоя.
В суде меня попросили изложить мотивы моего преступления, но что я мог им сказать? Что сперва видел в рыбах людей? А потом чем внимательней я наблюдал этих печальных, издыхающих тварей, чем чаще видел предсмертный взмах хвоста или отчаянное трепетание жабр, свидетельствующие, что немой ужас ещё длится, чем пристальнее вглядывался в бездонную бездну их глаз, тем глубже нечто присущее им проникало в меня, становилось мною?
И как я мог открыть кое-что ещё более удивительное: что в последнее время небольшая часть меня против моей воли начала долгое и роковое путешествие в них, в их мир?! Некая малая часть Вилли Гоулда — она разрасталась и разрасталась — падала и падала кубарем, вверх тормашками прямо в их грустные, обвиняющие глаза, в этот закручивающийся спиралью тоннель, который заканчивался, только когда я внезапно осознавал, что больше не падаю, а тихо покачиваюсь в морских волнах, не зная, оказался ли наконец в безопасности или же в конце концов умер; и на определённом этапе сего падения я каждый раз с ужасом замечал, что сверху на меня таращится акула-пилонос, притворяющаяся Йоргеном Йоргенсеном, и понимал, что теперь вижу рыб в людях!
Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего — ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, — к чему я смог бы оставаться безразличным.