Дорриго Эванс глянул вниз, и хотя ему ничего не было видно, это напомнило ему, что кое у кого есть единственный ключик к выживанию – башмаки. Держа фонарь на уровне колен, он медленно пошел вдоль первой шеренги, глядя на босые ноги, одни сильно зараженные, другие раздутые от бери-бери, третьи с вонючими язвами, такими большими и запущенными, что они, как рассерженные кратеры, разъедали ногу почти до кости. Возле одной он остановился: страшная нелеченная язва оставила лишь узенькую полоску незатронутой кожи внизу на внешней стороне икры, вся остальная нога стала одной сплошной громадной язвой, из которой стекал отвратительный сероватый гной. Обычно спрятанные внутри, торчали наружу сухожилия и соединительные ткани, мышцы были разъедены и разделены зияющими свищами, между которыми проглядывала большая берцовая кость, у которой был вид, будто ее собака глодала. Кость тоже начинала гнить и крошиться. Полковник поднял взгляд и увидел бледного изможденного ребенка. Нет, Друган Фахи пойти не сможет.
– Наведайся в лазарет, когда развод закончится, – сказал Дорриго Эванс.
Следующим был Гарри Доулинг. Три месяца назад Дорриго успешно удалил ему аппендикс, в таких условиях это было достижение, которым он гордился. А теперь Доулинг, похоже, далеко не в худшей форме. У него была обувка и язвы только-только проклюнулись. Дорриго взглянул на него, положил руку ему на плечо.
– Гарри, – выговорил он как мог мягче, словно будил ребенка.
«Из меня делают отвратительное чудовище».
Следующим стоял Рэй Крепыш, которого им удалось спасти от холеры. Его тоже Дорриго тронул за плечо.
– Рэй, – произнес он.
«Ты явился на пиршество смерти».
– Рэй, – произнес он.
«Бойся Харона, страх наводящего и мерзкого».
И так Дорриго двигался с одного конца шеренги до другого вдоль строя тех, кого пытался спасти, а теперь принужден был отбирать, трогать рукой, называть по имени, выносить приговор тем, с кем, как ему казалось, он смог бы лучше всего сработаться, тем, у кого были наиболее высокие шансы не умереть и кто тем не менее скорее всего обречен на смерть.
Под конец Дорриго Эванс отступил назад и уронил голову, охваченный стыдом. Он подумал о Джеке Радуге, которого вынудил столько страдать, о Смугляке Гардинере, на чью затянувшуюся смерть он мог только смотреть со стороны. И вот теперь эти сто человек.
А когда поднял взгляд, увидел, как люди, которых он приговорил, встали вокруг него. Он ждал, что его начнут проклинать, отвернутся от него, осыплют бранью, потому как каждый понимал, что предстоит смертный бросок. Джимми Бигелоу вышел вперед.
– Берегите себя, полковник, – сказал он и протянул руку Дорриго. – Спасибо за все.
– Вам тоже, Джимми, – ответил Дорриго Эванс.
И один за другим остальные из этой сотни пожимали ему руку и благодарили.
Когда с этим было покончено, он ушел в джунгли подальше от плаца и там разрыдался.
– Мы не уверены, что он в сознании, – сказала сестра. В неоновом свете палаты ей были видны его черные, как у собаки, глаза, поблескивающие жизнью, которой они жили сами по себе. – Впрочем, по-моему, он меня слышит, – добавила она. – По-моему.
Как он ни был разбит, а сумел сообразить, что его поместили в прекрасную палату, в окне виднелись огромные смоковницы с воздушными корнями и сочной листвой. Но ощущения, что он дома, не было. Он не чувствовал себя здесь своим. То не был остров, на котором он родился. Птицы на рассвете кричали по-другому – это были резкие, радостные крики зеленых и шлемоносных попугаев. Не слышалось нежного, не такого громкого, зато более затейливого пения трио крапивников, медососов и белоглазок его родного острова, на которое столь же нежно отзывается серогрудая мухоловка… какая жалость, что он не может сейчас полетать и попеть со всеми этими птицами! И не было дороги, бегущей из кубка женской талии по оловянному морю к всплывающей луне.
Мой умысел – к закату парус править,
За грань его…
– шептал он, –
…и, прежде чем умру,
Быть там, где тонут западные звезды.
– Что он говорит? – спросила одна из сиделок.
– Бредит, – ответила другая. – Лучше доктора вызвать. Это или морфин, или конец, либо то, либо другое, либо и то и другое вместе. Кто ничего не говорит, кто дышать перестает, а кто бредит.
Пока политики, журналисты и бесшабашные радиоведущие состязались в составлении все более бестолковых панегириков про человека, которого никогда не понимали, его уносил сон в один-единственный день. День со Смугляком Гардинером и Джеком Радугой, с Крохой Мидлтоном. Миком Грином. Джеки Мирорски и Цыганом Ноланом. С малышом Ленни, отправляющимся домой к мамочке в Малли. С сотней его бойцов, пожимающих ему руку. С тысячью остальных, чьи имена всплывали в памяти, чьи имена ушли из нее навсегда, море лиц. Amie, amante, amour.
– Жизнь наслаивалась на жизнь, – бормотал он, и каждое слово звучало теперь как откровение, словно было написано для него, стихи его жизни и его жизнь в стихах.
И сколько мне моей осталось жизни?
Лишь краешек. Но каждый час спасен
От вечного молчания, и больше…
– И больше… и больше… – несколько строк он потерял где-то и больше уже не понимал, что это за стихи, кто их написал, настолько сейчас стихи стали им самим. – Вот он, серый призрак, – печально думал он, – или он вспоминал?.. ну да, вот оно:
И этот дух седой, томимый жаждой,
Вслед знанью мчать падучею звездой
За крайней гранью мысли человека.
И он ощутил стыд, ощутил утрату и ощутил, что его жизнь всегда и была только стыдом и утратой, уже будто бы свет светил, мать звала его: «Мальчик! Мальчик мой!» Но он не мог ее найти, он возвращался в ад, и из того ада не будет ему никогда исхода.
Ему вспомнилось лицо Линетт Мэйсон, когда она спала, и миниатюрные бутылочки с виски, которые он выпил, прежде чем уйти, и рисунок Кролика Хендрикса, на котором Смугляк Гардинер сидит в богатом кресле, по которому плывет серебряная рыбка, в том сирийском селеньице, где Рачку Берроузу с его будто у ехидны одолженными волосами суждено было рассыпаться в сирийскую пыль. Так или иначе, для него не имело значения, что рисунок уцелел и будет бесконечно распечатываться: ведь Рачок Берроуз исчез, и к его жизни сделались неприложимы никакое будущее, никакой смысл. Там над ним стоял кто-то в голубой форме. Дорриго хотел сказать ему, что он сожалеет, но когда раскрыл рот, оттуда лишь слюна потекла.
Он между тем мчался назад, во все убыстряющийся, бурлящий водоворотами поток людей, событий, мест, назад и кругом, и глубже, глубже, глубже в нарастающую горестную пляшущую бурю забытого и наполовину хранимого в памяти, историй, поэтических строк, лиц, непонятых жестов, растоптанной любви, красной камелии, рыдающего мужчины, церкви, отделанной изнутри деревом, женщин, света, похищенного им с солнца…