Узкая дорога на дальний север | Страница: 100

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Семью.

14

«Старичье полно раскаяния», – сказал как-то Джоди Бигелоу отец. Ее отец. Джимми Бигелоу никогда не был вполне отцом для Джоди. Он, казалось, пропустил не только всю ее жизнь, но и большую часть своей собственной. Работал сортировщиком почты и, похоже, вовсе не рвался подняться выше. Однажды, когда она уже училась в средней школе, им задали на дом написать сочинение про День АНЗАК, и она попросила отца рассказать, какой ему виделась война. Тот ответил, что в общем-то и рассказывать-то почти не о чем. То-се. Когда она стала настаивать, он отправился к себе в спальню и вернулся со старым горном. Обтер мундштук и произвел несколько неприличных звуков, вызвавших у дочери смех. Потом подобрал настоящие ноты. Опустил горн, откашлялся, набрал побольше воздуху, как-то по-военному, совершенно незнакомо для дочери, поднял голову и сыграл «Вечернюю зарю».

– И все?

– Это все, что я знаю, – сказал он. – Это почти все, что нужно знать любому.

– Это не для школьного сочинения, папа.

– Верно.

– Это, типа, одиноко как-то, – сказала Джоди.

Джимми Бигелоу поразмыслил над ее словами, потом сказал, мол, ему кажется, так и есть, только никогда так не воспринималось. Воспринималось как раз наоборот.

Джоди порылась в книжках про военнопленных.

– Должно быть, сурово было, – заметила она.

– Сурово? – отозвался отец. – Да нет, если честно. Только нам страдать приходилось. Нам повезло.

– Какой смысл в музыке? – спросила дочь.

– Это – тайна, – ответил он, немного подумав. – Чем больше тайна, тем больше в ней смысла.

Мать Джоди умерла от лейкемии, когда Джоди было девятнадцать. Джимми Бигелоу пережил ее на двадцать восемь лет. К себе он относился несерьезно и постепенно пришел к убеждению, что мир, в сущности, смешон. Он любил хорошую компанию и находил в своей жизни (или в том, как он смотрел на жизнь) много такого, чему сам дивился и другие дивились. Везде вокруг него усердно прорастала память, он же припоминал все меньше и меньше. Какие-то шутки, истории, вкус утиного яйца, которое ему дал Смугляк Гардинер, надежда. Доброта. Он помнил, как они шли хоронить малыша Уота Куни. Помнил, как Уот любил всех, как он всегда дожидался на кухне, пока не заявится последний, как бы поздно ни было, как оставлял для него немного еды, чтобы еда, как бы мало ее ни было, наверняка досталась каждому хоть по чуть-чуть. Глядя на его могилу, никто не хотел первым бросить в нее ком земли. Джимми не помнил, что Уот умер во время марша на север к перевалу Трех Пагод, как не помнил о жестокостях, сопровождавших тот марш. Для него в таких вещах не было правды.

Его сыновья все больше и больше подправляли его воспоминания. Да что они знали? Очевидно, куда больше, чем он. Историки, журналисты, киношники-документалисты, даже его собственные дети тыкали его носом в ошибки, неувязки, провалы памяти и прямые противоречия в его бессистемных рассказах. Кем его считают? Энциклопедией, черт бы ее взял, «Британника»? Он был там. Вот и все. Когда он слушал на своем кассетнике «Без песни» [86] , в той музыке тоже слышалась тайна, потому как на миг ему виделся человек, стоящий на пне и поющий, и Джимми ощущал такое, чего без этого бы не почувствовал, понимал такое, чего без этого бы не понял. Его рассказы и воспоминания – пустяк. Все в нем самом. Неужто это не понятно? Неужто они не могут просто оставить его в покое?

Сознание понемногу превращало все, что он помнил о лагерях военнопленных, в нечто прекрасное. Словно капля за каплей выдавливалось унижение от пребывания в рабстве. Сначала он позабыл ужас всего этого, потом жестокость, с какой с ними обращались японцы. В старости он абсолютно искренне уверял, что не может припомнить ни одного случая жестокого обращения. Того, что могло бы вернуть память на попятный, – книг, документальных фильмов, историков, – он избегал. Потом настал черед памяти о болезнях и жутких смертях, о холере, бери-бери и пеллагре: это тоже забылось. Забылась даже грязь, а позже ушла и память о голоде. И наконец однажды днем он понял, что не в силах припомнить вообще ни одного отрезка отведенного ему времени, когда он был военнопленным. Разум его был по-прежнему крепок, он понимал, что когда-то был в плену – как понимал, что когда-то был зародышем. Но из пережитого не осталось ничего. Что осталось, так это неизменное представление о человеческой доброте, настолько же неопровержимое, насколько и прекрасное. В возрасте девяноста четырех лет он наконец-то стал свободным человеком.

И с той поры ему доставляли великую радость ветер и шум дождя. Он как чудо воспринимал рассвет в жаркий день. Его приводили в восторг улыбки незнакомых людей. Он работал по привычке и по дружбе, видя в этом единственную альтернативу тому, что сам воспринимал как альтернативу. Он приручил стайку сияющих зеленым, голубым и красным опереньем попугаев-розелла, слетавшихся к нему во двор за кормом и водой, которые он им выставлял. Следом заявились крапивники и драчливые медососы, вечные сплетницы амадины-огнехвостки, а время от времени залетали малиновка, ярко-голубые вьюрки со своими мшистого цвета гаремами, капризный переливчатый веерохвостый голубь, сумасшедшие сорокопуты и белоглазки, бодро щебечущие радужные птицы. Порой он часами просиживал на лавке у себя на веранде, наблюдая, как птицы клюют, купаются, отдыхают, прихорашиваются и играют. И в тайне их полета и красоты, в их необъяснимых прилетах и отлетах ему чудилось, что он видит собственную жизнь.

После того как он умер в старом доме, упав с верхней площадки лестницы, откуда кормил птиц, Джоди нашла отцовский горн у него в гардеробе. Горн был старый и неопрятно грязный, сильно помятый. Вместо настоящего ремня болталась связанная узлами красная тряпка. Она продала его во время гаражной распродажи домашней утвари.

Порой его смех вновь звучал в ее ушах в самый неожиданный момент: среди полок супермаркета, когда она высматривала порошок для мытья посуды, в приемной зубного врача, когда она листала журнал с фотографиями знаменитостей. Тогда она всякий раз вспоминала, как он не мог шлепнуть ее, руку, дрожавшую над ней, и слышала, как он говорит:

– Это все, что я знаю. Это почти все, что нужно знать любому.

И себя, снова задающую вопрос: «Какой смысл в музыке?»

И мир вокруг нее, ряды супермаркета с их полками, приемную дантиста с ее креслами-бочонками, гаражную распродажу с безделушками ее отца на двух козлах перед нею и голос, произносящий: «За пятерку отдадите?» И как, когда она отдавала покупку, помятый горн дрожал, не давая ответа.

«Лады, – показалось ей, что она услышала, как произнес горн, когда незнакомец взялся за него. Или это она сама сказала? – Лады».

15

Дорриго Эванс сидел за рулем машины, проезжавшей перекресток в Парраматте в три часа утра (в дальнейшем во всеуслышание так и не было разъяснено, почему он оказался в том месте в такое время, как не предавался огласке и такой пустяк, как результат пробы на алкоголь), когда впервые ощутил, что летит: его вдруг подбросило в воздух, и на землю он уже не вернулся. Битком набитая пьяными подростками машина (ими же угнанная «Субару», удиравшая от полиции) сбила светофор, горевший красным, и лоб в лоб врезалась в стареющий «Бентли» Дорриго Эванса, разбив обе машины всмятку. Погибли два подростка, и серьезнейшим образом пострадал один из величайших военных героев Австралии, которого выбросило из машины через ветровое стекло.