Узкая дорога на дальний север | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Кролик Хендрикс, в свою очередь, получил два утиных яйца от японского коменданта лагеря в обмен на карандашные рисунки его и некоторых из его подручных для почтовых открыток – их, вероятно, собирались послать своим любовницам и семьям в Японии.

Время от времени японцы таким образом извлекали пользу из таланта Кролика, вместе с тем они почти наверняка убили бы его, если бы увидели его рисунки и акварели о повседневной жизни лагеря: ужасный рабский труд, избиения, пытки – а потому Кролик Хендриксон их тщательно прятал. Однако работа его подходила к концу. Прошлым вечером, закончив смену на этой Дороге, Кролик почувствовал, как его прошила зверская судорога, и он тут же против своей воли испражнился. Он еще и подняться не успел, как работавший рядом Друган Фахи уставился на него. Кролик Хендриксон отвернулся. Под собой он увидел, какую судьбу начертали ему его же внутренности в виде лужицы дерьма цвета рисовой водички. Военнопленные уже привыкли страшиться этого больше, чем японцев: девять дней назад в лагере началась холера.

Друган Фахи и еще двое помогли Смугляку дотащить Кролика до подобия носилок, сооруженных на скорую руку, а потом и вниз по Узкоколейке (тропке в джунглях, соединявшей Дорогу с их лагерем, до которого было три с половиной мили). То было болезненно медленное продвижение, которое нисколько не ускорили поиски в темноте зубных протезов Кролика, которые он выронил изо рта при диком приступе рвоты. С трудом они одолели этот путь по ночным джунглям, где единственными указателями дороги к дому были грязные колеи да отдаленные стоны больных заключенных, шедших впереди, и в конце концов возвратились в лагерь незадолго до полуночи, покрытые грязью и водянистой блевотиной. Кролик Хендрикс (вместе со своими акварелями и красками, альбомом зарисовок и тайными рисунками) исчез тогда в холерном бараке, куда попадали многие и многие, а вернулась оттуда лишь горсточка. От него только и осталось, что вот это почерневшее утиное яйцо, с которого Смугляк Гардинер умело, всего в три движения, счистил скорлупу.

Дождь снова припустил могучим потоком, и это вызвало свежий влажный ветерок, который насквозь продул жалкое убежище, служившее им бараком, вымыв вонь дерьма и гнилья, каким были все эти люди, что спали вповалку на двух длинных, из конца в конец, бамбуковых настилах. Смугляк воспринял ветерок как своего рода знак надежды и старался убедить себя, что это еще одно хорошее. Но дождь опять принялся молотить его по лицу каплями, а когда он попытался перекатиться, Кроха по-прежнему мешал, и, когда Смугляк его снова толкнул, тот остался недвижим, безучастный ко всему миру.

– Кроха, черт, ты не мог бы чуток подвинуться?

– Смугляк, твою мать, заткнись! – крикнул кто-то с того конца настила.

Ничего у Смугляка с Крохой не получалось. Тот еще и вонял. Дождь опять припустил, в пылающей голове шумело так, что порой трудно было понять, что у него в самой голове творится, а что – снаружи. Он вспоминал время, когда впервые встретился с Крохой, мужиком-бычиной, который разоблачился и расхаживал с важным видом, красуясь великолепным телом, изгибался, вытягивал голову, кукарекал. «Ну, чисто петух кур топтать вышел воскресным утром», – заметил тогда Друган Фахи.

Даже на том голодном пайке, на каком их держали, потеря Крохой веса, казалось, только подчеркивала великолепие его тела. Стать свою он, похоже, не столько терял, сколько оттачивал. Тело Крохи восторжествовало над всем: над малярией, дизентерией, пеллагрой и бери-бери. Ни одна из этих болезней, что прочно обосновались и принялись косить заключенных, на него как будто не действовала, словно великолепие Крохи само по себе служило ему иммунитетом. Как бы то ни было, ни лагеря его не укатали, ни японцы не сломили.

Работа Крохи состояла в том, чтобы делать отверстия в скале, понемногу вбивая в нее кувалдой стальной пробойник, пока дыра не достигала нужной глубины. Когда пробивалось достаточно отверстий, японский инженер заполнял их взрывчаткой и подрывал этот скальный участок. Смугляк работал подручным в паре с Крохой, держал стальной пробойник и после каждого удара кувалды поворачивал его на четверть оборота, чтобы инструмент вгрызался глубже. Кроха работал с энтузиазмом, не свойственным никому из остальных заключенных, и гордился собой, выполняя рабочую норму раньше всех. То было его торжество над японскими поработителями.

«Покажем этой желтой швали, каков есть белый человек», – говаривал он.

Тогда он, похоже, не замечал, что японцы потом требовали такой же выработки от каждого.

– Этот дрюченый Тарзан всех нас угробит, – говорил Баранья Голова Мортон. Если Кроха устанавливал новый рекорд (а это, похоже, постоянно входило в его намерения), японские инженеры тут же делали это новой ежедневной рабочей нормой, и другие, не такие сильные, рвали пупок, стараясь ее выполнить. – Ты уж дрючь его тем пробойником с разворотом, – просил Баранья Голова Смугляка, – скажи ему.

– Что сказать-то?

– Кон…мать его…чай. Хорош.

– Хорош с чаем или просто хорош?

– Хорош базарить.

– Старик, – сказал позже Смугляк Крохе, – может, сбавишь обороты?

Кроха улыбнулся. А Смугляк добавил:

– Так, чуток. Не каждый может вкалывать в твоем темпе.

Кроха был преданным евангелистом-начетчиком.

– Господь, – изрек он с едкой улыбочкой, – дал нам тело наше, дабы трудиться им в радости.

– Ага, вот и еще один мудозвон, кого по нынешним временам не шибко-то слышно. Зато все мы довольно скоро предстанем пред Ним, если ты не уймешься.

– Господь нас рассудит. Я так на это смотрю.

И Кроха, мускулистый христианин, принял позу бегуна после финиша в спринте на сто десять ярдов: руки на бедрах, слегка расслаблены, тело на полпути от полной нагрузки к расслабленности, тело подтянутое, совершенное, – поглядывал на Смугляка Гардинера со своей легонькой, с ума сводящей улыбочкой.

Понемногу Смугляк накапливал ненависть к Крохе. Каждую новую норму, которую требовали японские инженеры в чужеродном метрическом измерении: сначала метр в день, потом два метра, потом три, – Кроха выполнял за меньшее время, чем дозволяли японцы, а после все без исключения остальные (горячечные, голодающие, умирающие) должны были вытягивать такую же сумасшедшую рабочую нагрузку. Все остальные старались управляться медленно, делать поменьше, беречь убывающие силы на исполнение совершенно необходимой задачи – выжить. Только не Кроха – живот бугрится, грудь колесом, ручищами машет зверски. Он относился к этому, как к сезонной стрижке овец, чем ему довелось как-то заниматься, словно бы и тут все еще идет какое-то глупое состязание и, как придет вечер, ему опять быть лучшим среди стригалей. Увы, тщеславие его шло на пользу только японцам и убивало остальных лагерников.

Настала Гонка. Означало это только одно: теперь японцы били их куда больше, а кормили куда меньше, гнали работать еще несносней и еще дольше в течение дня. Поскольку военнопленные все больше отставали от японских расписаний, темп взвинчивался еще неистовей. Однажды вечером, когда обессилевшие заключенные валились на свои бамбуковые настилы, чтобы поспать, пришел приказ вернуться назад к просеке. Так начались ночные смены.