Он слизал подгоревший жир с пальцев. Яйцо и рисовый шарик прогорклым комом легли в желудок, застряли в горле кислым, сальным пламенем. Он умирать не собирался. И ему уже плевать было, что Кроха занимает большую часть его места. Он все еще ощущал на своих губах зернышки риса, все еще чувствовал во рту вкус восхитительного жира и сытного желтка, мозги затуманило, потом и в сон потянуло. Никак не разобрать, то ли он тонет, то ли в какой-то постели лежит, которая к тому же еще и стол, на каком тесно от лангуста и яблок, абрикосового пирога и жаркого из бараньих ножек, – сухая постель с чистыми простынями и согревающий ноги огонь возле нее, а поодаль дождь со снегом хлопает форточкой маленькой спальни. Он поел, жаль, что не съел побольше, он уходил все глубже и глубже, он лежал на столе – и он спал.
Когда снова проснулся, у него желудок свело в кулак. Во рту стоял вкус мыла, жуткая затяжная боль кривила сморщенный живот. Он сел, постанывая и еле дыша от усилия, подхватил жестянку из-под керосина, которую держал у своего спального места полной воды, и босым побрел сквозь тьму, грязь и дождь к «бендзе» [47] , как японцы настоятельно требовали именовать лагерный сортир.
На некотором отдалении от палаток под «бендзе» использовалась канава длиной в двадцать и глубиной в два с половиной ярда [48] , у края которой заключенные опасливо присаживались на осклизлую бамбуковую обшивку, чтобы испражниться. Поверхность пузырящихся внизу экскрементов была сплошь покрыта личинками – «как ламингтон [49] кокосовой крошкой», заметил Друган Фахи. Ужас мерзостный. Когда заключенные состязались в придумывании способов расправы с самыми ненавистными из охранников, они в шутку грозились утопить Варана в «бендзе». Даже им вообразить смерть ужаснее было трудно.
Костры от тигров, которые японцы приказали жечь всю ночь напролет, давно были разметаны и затушены непрестанным дождем. Мир погрузился во мрак, муссонные тучи перекрывали почти весь свет от звезд и луны, а джунгли всасывали в себя почти весь его остаток. Смугляк Гардинер проделывал свой путь коротенькими неуклюжими прыжками, обхватив живот свободной рукой, силясь каким-нибудь широким или резким движением не заставить свои кишки начать очищаться слишком рано. Скорчившись, он брел, вглядываясь в смутные черные очертания, по барачному строю покосившихся бамбуковых укрытий. Изнутри доносились стоны, храп и резкие захлебывающиеся вздохи заключенных, вызванные то ли болью, то ли горем, то ли воспоминанием, то ли приближением смерти. Или всем вместе. И каждый звук истощения, тоски и надежды подхватывал и мешал с грязью неумолчный гул тропического дождя.
Теперь уже совершенно проснувшись от боли, стягивавшей ему живот, и тяжело дыша от натужного усилия шагать, не облегчившись, Смугляк все еще был на некотором расстоянии от «бендзе», когда съехал с осклизлой обочины дорожки прямо на ее грязную середину и оказался по колено в мерзкой грязи. Он сразу же запаниковал. Его резкие, дерганые порывы выбраться обратно на твердую почву раззадорили его внутренности. Внезапно ушло непомерное напряжение, и на волне облегчения он понял, что обделывает себя дерьмом прямо посреди главной дороги лагеря.
Жуткое изнеможение овладело им, задний проход горел огнем, голова дико кружилась, только и хотелось, что улечься в грязь с дерьмом и спать без просыпа. Но он не поддался этому позыву, потому как желудок опять будто удавкой стянуло, и он опять почувствовал, как рвется из него вонючая струя. Дышал он уже с трудом: опорожнившись полностью, тут же чувствовал тяжесть вновь переполненных кишок.
Он поддался своему телу, еще раз напрягся и возненавидел себя за то, что натворил такое, что не смог даже до «бендзе» дотерпеть, что залил своими нечистотами дорогу, по которой утром пошагают другие. Он вспомнил про требования Матерого соблюдать строгую гигиену, как все они теперь следили за чистотой (насколько это было возможно), считая ее необходимым условием выживания. Пусть ничего с этим поделать было нельзя, все равно его жег стыд от такого проступка.
Никак невозможно было отделить поток его дрисни от глубокой грязи, того бесконечного, нескончаемого мира грязи и дерьма. Там уже молотил дождь, взбивая и обращая во что-то другое неизбежную и мертвящую гниль, которая была всем и вся и всех их уносила обратно в джунгли. В следующий раз, говорил он себе, что бы ни случилось, он доберется до этой гребаной сральни. Наконец последовал еще один неудержимый позыв, который, он понял, вынес всего лишь немного слизи, испещренной прожилками маслянистой крови.
Опустошенный, голова кружится от усилий, Смугляк понемногу вновь распрямился в полный рост, сделал, шатаясь, несколько волочащихся шагов с дорожки и принялся старательно обмывать себя из керосиновой жестянки. На ощупь ягодицы у него были немногим толще канатов. Он провозился с отмывкой заднего прохода, который до того странно выпирал среди утраченных мышц, что вызвал глубокое отвращение. Вдруг стало холодно, ляжки и икры била дикая дрожь, пока он их обмывал. Он подавил крик, судорожно глотнув, когда плеснул водой на тропическую язву на ноге размером с чайную чашку, и утешил себя тем, что содержать рану в чистоте – дело полезное. Ее надо обязательно держать чистой. Сознание у него мутилось: малярия, подумал он, – чувства одновременно слишком обострились и слишком расплылись. Но пока что по-прежнему жили в нем и жили крепко, уж что-что, а это он понимал: сдаться легко. А такое, по мнению Смугляка, было бы не просто никудышним делом, а делом, хуже какого не бывает. Путь к выживанию лежал через то, чтобы никогда не сдаваться в мелочах. Сдаться значило не добраться до сортира. В следующий раз, дал он себе слово, он туда доберется, как бы трудно ни пришлось.
Ступни, ушедшие в грязь, обречены были оставаться в слякоти, а потому, очистив их, насколько только получилось, он пошагал по грязи с нечистотами обратно к себе в палатку, на свое место на бамбуковом настиле. Смугляк заполз под свое грязное и вонючее одеяло, подтянув под него и измазанные в дерьме ноги. Последнее, о чем он подумал перед тем, как обдристанное истощение затащило его в сон, было: до чего же он опять голодный.
С последними звуками горна Джимми Бигелоу, возвестившего «Подъем!», которые всосал в себя промозглый рассвет, Петух Макнис открыл глаза. Расползавшийся серый свет красил все вокруг: палатку без стенок, в которой он спал, грязь, слякоть, безысходность лагеря военнопленных в джунглях – ровными оттенками стали и сажи. А еще дальше черной стеной стоял тиковый тропический лес.
Еще не проснувшись как следует, Петух начал день, как проделывал каждое утро, с нескольких первых упражнений на самодисциплину, которые, как ему было известно, создадут основу его выживания – умственного, физического и морального. Начал он с бормотания вполголоса заученной наизусть прошлым вечером страницы из «Майн кампф». Как убедился Петух, части книги, где речь шла о евреях (в книге они занимали много места), были самыми простыми. Их отличал галопирующий ритм, что делало их менее трудными для запоминания, слово «еврей» служило опорным, часто повторяющимся рефреном. Зато сейчас он завяз в ранней истории нацистской партии в Баварии, и приходилось поднатужиться. Ну и где же эти евреи, подумал Петух Макнис, когда в них и вправду нужда?