Маша, пуская дым к верху сильной струёй, закатывала глаза, будто долго не курила, и тщательно смаковала.
– Очень удивились позиции немецких врачей. Они якобы даже попыток не делают спасти конечность. Эдик, брат, сюда в больницу не зашёл. Доехал с Семёном на такси, помог сумку до приёмной донести и на вокзал. Непутёвый есть непутёвый.
Она напряжённо и неотрывно смотрела взгляд на Андрея. Глаза в глаза, пытаясь прочесть ответ на загадку.
– Эта его молодая сучка звонила. Нервы тоже трепала. Выматывает своими звонками.
Андрей внимательно выслушал.
– Маш, каждый на своём месте. И делает то, что должен делать. Он тебе муж?
Та кивнула.
– Тогда о чём говорить? Ты здесь. Я здесь. Приспичит – говно убирать станем. Деньги будут – наймём. Пенять на кого-то или на что-то – пустое.
Он отвернулся. Затянулся сигаретой. Небрежно выдохнул дым. Не глядя на собеседницу, словно он говорил не ей, предложил:
– Как в этой жизни дурное запретить? Принять всё, как есть? Научиться не обращать внимания? В жизни эти плохие люди нам не попадутся, они нас избегают. И бегут от нас. Они только в присутствии порядочного человека могут быть порядочными. Тогда у них спесь улетучивается, инициатива засыпает, они заядлыми поборниками морали и совести выступают. С ними тогда ещё тяжелей. Камнями закидают за то, о чём и подумать не успел.
– Про Семёна – расскажи! Духом он как?
Их разговор продолжился, как будто не было предыдущего вступления.
– Приехала, плохой был. Германия из под ног почву выбила. Эдик словно понял, что дела плохи, и убежал. Скинул с плеч – мол, сам разбирайся. Сейчас Семён, конечно, живчик. Глаза блестят, как было раньше. Ожил. С каждой часом к жизни возвращается.
Она потушила сигарету. Закурила новую. С некой лёгкой и сдерживаемой злостью продолжила:
– С этой сучонкой молодой эсэмэсками перекидывается.
Захлебнувшись дымом от затяжки, она выпустила густую голубоватую массу. Дым попал в глаза, они заслезились. Указательным и большим пальцами она свезла слёзы к переносице.
– Ты бы на застенчивость его посмотрел. Как он глазки строит, когда меня просит выйти, чтобы с ней поболтать.
По лицу пробежала ещё слеза. Другого происхождения.
– Детям два раза всего позвонил. С ней, пожалуй, каждый час созванивается. Она, видите ли, деньги экономит, просит, чтобы он ей перезвонил. Дьявол в него вселился, что ли?! А, Андрюш? Что делать? Не знаю!
Она вытерла ещё слёзы. Закрыла глаза. Как собака, тряхнула лицом и превратилась в твёрдую, стойкую женщину.
Андрей заметил существенную перемену: «Внутри она сильная женщина».
– Маш, всё в твоих руках. Зачем терпишь?
Он не хотел орошать ростки её женского сомнения, переубеждать или сочувствовать. Слабость была в её манере. Но не говорить и не рассуждать он не мог.
– Эдик считает, что брат должен для него больше делать, а не делает. Потому испытывает его отношение к себе. Сиповка молодая решила: много ему даёт, что вправе себя так вести и не уважать окружающих его людей. Мне, например, довольно в жизни того, что для меня сделал Семён. До конца жизни не смогу его отблагодарить. Уж кажется, жизни не хватит заплатить за поступок, совершённый им однажды по отношению ко мне. А почему, знать хочешь? – ей искренне хотелось открыть новое в сущности мужа.
Андрей открестился от откровений жены друга, готовой рассказать тайну.
– Нет. Не хочу. Даже мотив неинтересен. Пусть случайно, пусть он и страшный тиран. Может, потому он мне и интересен. Я не видел его ни разу таким, которым все описывают его.
– Да, это правда! При тебе он другой.
Она желала что-то сказать, но благоразумие Андрея остановило её. Он сильно зажмурил веки, чтобы она видела, что он солидарен с ней и как бы говорит: «Терпи».
– Пойдём, накурились уж.
– Всяко, – согласилась Маша.
Немного выговорившись, она словно сняла накипь с долго варившегося бульона. Ей полегчало. А лицо Андрея засветилось странной наивностью к этим стенам, длинным коридорам-лабиринтам, новому миру, ещё неизведанному им.
В палате Андрей вёл себя так, как обычно ведут себя старожилы или аборигены в местах, где прошла их жизнь.
Маша присела на кромку стула, готовая при надобности оказаться снова рядом. После разговора в курилке она слегка оживилась и приосанилась как-то по-женски. До прихода Андрея она только прислуживала больному и была рада, если хоть кто-то отвлекал её каким-нибудь вопросом от монотонности, от плоского мышления, парившего низенько, недалеко, совсем-совсем рядом с ней. Уйти в своих мыслях дальше этой палаты она тоже не могла.
Один из соседей, лежащий в дальнем углу, с синюшным лицом с расширенными кровеносными сосудами, кончик носа которого свисал, как породистая, увесистая мочка уха того неизвестного сапожника-еврея с картины также неизвестного художника, как бы удивляясь заранее спрашивал: «Сколь сейчас времени»? И так несколько раз за день. Не спится ему, видите ли, всё проваливается куда-то. А потом, спросив время, добавлял: «Хм. Целый день прошёл. Незаметно так».
Двое других соседей одинаково радовались операциям. Один – что ему успели оторванную ногу пришить, и она у него останется, хоть он и будет слегка прихрамывать. Другой – «что ему очень удачно отхряпали» (именно так называл он это действие, подчёркнуто), «отхряпали, что даже не заметно, что её нет».
– Я помню, как на взрывах подорвавшимся молодым пацанам полковой лепила отсекал руки и ноги без сожаленья как можно выше. Многие шутили: «На холодец».
Повторял он эту историю два раз в день, чтобы не забывали, что он служил в Афганистане.
Третий пациент, паренёк лет шестнадцати, всё время сидел на кровати по-турецки, одним коленом вверх, положив на него подбородок и сунув одну руку под одеяло. Он чаще всего молчал.
Андрей по-дружески и осторожно спросил его:
– Дружище, ты чем хвор?
Тот застенчиво поднял одеяло и показал кисть руки, прибинтованную к ступне.
– Палец ноги приживляют. Вместо оторванного на руке.
Андрей захлопал глазами. Слов не было. После паузы он похвалил:
– Диковинно! Потрясающий мастер с вами здесь упражняется. Как фамилия врача?
Все молчали.
Андрей оглядел каждого. Он глазами попросил Семёна промолчать, когда увидел, что тот хочет что-то сказать.
– Да, друзья. Это серьёзно! Ладно. Бог с вами!
Он вмиг забыл о них и повернулся к другу. Припомнив прежний опыт вылёживания в больнице, сопоставил, что интересно больному, какие события у них считаются заглавными. В эту минуту вспомнил, как было у него. Многие после операции, в реанимационной палате, отходя от наркоза, ведут себя неадекватно. Он, по рассказу медсестёр, открыл глаза и, словно боясь опоздать («скорей, скорей!»), начал звать хирурга: «Татьяна Матвевна! Татьяна Матвевна!» Её позвали. Она спешила к нему. «Что, Андрей? Что, говори!» «Ручку мне и листок. Скорей. Скорей». В тот же миг у в него руке оказалась ручка. Он еле сжал её. Татьяна Матвеевна удерживала на ладони листок. Он с трудом что-то писал, всё медленней и медленней. И наконец силы оставили его. Тогда ему думалось: важное, откровенное, гениальное, в конце концов. Потом он забыл об этом, а когда выписывался, она сделала ему сюрприз: дала на память этот листок. Он взглянул. Ничего не понимая, взял. Прочёл. Каракули, не детский почерк, а такие удлинённые и пьяно-изогнутые буквы, когда человек знает, как писать, или видел, но не делал этого давно, или же только пробует. Такого свойства почерк часто бывает у малограмотных людей или у бабушек с тремя классами образования. Они, бывает, плачут, когда не могут вспомнить, как пишется та или иная буква. На оборванной половинке листа было написано: «Любовь».