Под звездами посвистывает в такелаже ветер. Мне чудится на фоне берега силуэт стоящего на якоре парусника, и я думаю, что его капитан запомнит меня так же, как и я его, — яхта без единого огонька, черная тень и несколько слов. И тогда я улыбаюсь в темноте. Это недурная манера запоминать, думаю я.
Однажды, несколько лет тому назад, я был чрезвычайно близок к тому, чтобы начистить рожу репортеру из глянцевого журнальчика, назвавшему меня товарищем. Я выходил из ресторана после ужина с одной французской супермоделью — выдающейся, надо сказать, дурой, — собиравшейся сниматься в фильме по одной из моих книг, а засевший у дверей ресторана фотограф решил увековечить момент — сам-то я не из тех, кто появляется на страницах «Ола!», но красотка моя оттуда не слезала. Я не особенно ликовал оттого, что нас с нею застигли, но и пищеварения мне бы это не испортило. Ничего. Бывает. А крышу у меня сорвало оттого, что при виде моей недовольной гримасы и откровенного нежелания в этом участвовать папарацци заявил мне: «Ну чего ты выделываешься, уж ты-то мог бы помочь товарищу!» Вот это меня проняло, как я говорю, до самого нутра. Тут и произошла та небольшая сцена, смысл которой мы можем свести к моей последней фразе: «Я был, конечно, стервятником, но стервятником достойным. Я не копался в грязном белье и не заглядывал под юбки, и что-то я тебя ни разу не видал ни в Бейруте, ни в Сараево. Шелудивый пес тебе товарищ».
На следующий день я пришел в себя, когда смотрел новости. Левантинским штормом перевернуло рыбачью шхуну в пятнадцати милях от Барбате, семь или восемь человек смыло за борт, и семьи дожидались в порту, чтобы узнать, кому удалось спастись. Собралось человек сто — перепуганные жены, дети, братья и сестры, родители и друзья, — все стояли безмолвно, неподвижно, смиренно дожидаясь вестей от людей в море. Среди них прогуливалась в прямом эфире репортерша, и слово «прогуливалась» очень точно передает ее манеру. Она не ограничилась, как этого ждут от представителей ее профессии, рассказом о трагедии на фоне или рядом с горестно застывшими семьями. В конце концов, таковы требования жанра: репортаж о трагических событиях должен быть строг, красноречив и уважителен. Но нет. Как того требуют правила нынешнего бессмысленного телемусора, журналистка в буквальном смысле плясала вокруг несчастных людей, вприпрыжку перебегая от одного к другому. Вместо того чтобы рассказывать о смытых в море рыбаках, она порхала легко и непринужденно, словно на приеме, на кинопремьере или в каком-нибудь идиотском телешоу.
Клянусь, я не мог поверить своим глазам. И не оттого, что эта курица была одета и накрашена, как если бы вышла из редакции в надежде на эксклюзив с Хесулином де Убрик или Раппелем [63] в леопардовых трусах. И даже не из-за ее интонаций — в толпе было не меньше десятка вдов и сирот, но вместо того чтобы говорить сдержанно и уважительно, как того требовало обрушившееся на героев репортажа горе, она щебетала весело и беззаботно, будто приглашала зрителей отправить сообщение и выиграть поездку в Канкун. Нет, более всего меня поразило, как без малейшего стеснения и неловкости эта многообещающая звезда журналистики совала микрофон всем без разбора. И не думайте, что ее останавливали молчание или отказ или что от нее можно было отделаться, повернувшись к ней спиною. Там был один моряк, которому посчастливилось — он должен был плыть на перевернувшейся шхуне, но не поплыл, — так ему трижды пришлось повторить, что он не намерен ничего комментировать. Потому что репортершу, плоть от плоти нынешнего теледерьма, ни капли не трогали отказы, пуще того — казалось, она намерена допечь всех не так, так этак. Безразличная к чужой беде, нимало не обескураженная враждебным молчанием, она сновала туда и сюда в поисках живого голоса, чтобы оправдать прямой эфир, будто находилась не среди горюющих людей, а гонялась по аэропорту Малаги за какой-нибудь светской дурой и ее сутенером. И кульминация наступила, когда, обнаружив наконец человека, готового сказать в эфир, что его брат жив и здоров, журналистка почти запрыгала от радости — ах, как не повезло яблоку, как повезло вам! И это прямо перед погасшими глазами вдов и сирот, вытянувших пустой лотерейный билет.
Это все чистая правда. Пуще всего меня изумило, что никто не вырвал микрофона из рук у этой говорящей куклы с улицы Сезам и не вбил ей его в глотку. Может быть, потому, что простые люди побаиваются телевидения. Или они очень терпеливы. Да. Должно быть, именно поэтому.
Давненько что-то я не рассказывал вам старинных анекдотов. А я так люблю вспоминать их вместе с вами — потому, наверное, что едва ли кто-то их помнит кроме меня. Я имею в виду те события из нашей истории, которые, произойди они в другой стране, гремели бы, их изучали бы в школе, по ним снимали бы фильмы. К сожалению, в том месте, где у других людей — историческая память, у нас — унылые черные провалы. Сегодня речь пойдет о персонаже, которого, парадоксальным образом, лучше знают в Соединенных Штатах, чем в Испании. Был он родом из Малаги, звался Бернардо де Гальвес, и во время Войны за независимость, когда Испания встала на сторону повстанцев, в одиночку захватил Пенсаколу.
И как всегда, когда во мне просыпается шовинистическая сволочь, я горячо одобряю всякого испанца, пообломавшего в прошлом рога этим спесивым сукиным детям в красных мундирчиках, — кое-кто, я знаю, предпочитает в этом смысле футбол. В общем, я хотел бы, если позволите, напомнить вам о занятных похождениях дона Берни. Он воевал с апачами и алжирскими пиратами, но был больше чем солдатом — он был просвещенным и мужественным человеком. И, без сомнения, лучшим вице-королем из всех, что правили Новой Испанией — ныне Мексикой — в XVIII веке.
Ну, к делу. В 1779 году, когда была объявлена война, дон Бернардо решил опередить красносюртучников. Снарядил отряд в тысячу четыреста человек — из испанцев, негров-ополченцев, авантюристов и индейцев, — выступил с ними из Нового Орлеана, пересек границу Луизианы и вторгся в западную Флориду, вышибая злодеев из фортов Манчак, Батон-Руж, Натчез и всех прочих, сколько их там было у подданных ее величества на восточном берегу Миссисипи. На следующий год он вернулся, привел побольше людей и перед самым носом у генерала Кэмбла, который с флагами, волынками и прочими песнями и плясками мчался на помощь соотечественникам, захватил Мобил. В 1781-м Гальвес практически взял Пенсаколу. Фокус ему не удался, не хватило людей, провианта и лурдских чудес, но в следующем году он вернулся уже из Гаваны, с тремя тысячами солдат и помощниками-индейцами, а с воды их поддерживал один боевой корабль, два фрегата и несколько судов поменьше.
Но тут испанцев словно сглазили, и все с самого начала пошло не так, как задумывалось. Войска высадились, началась осада, но две тысячи англичан — защитников Пенсаколы — командовал ими наш старый знакомый Кэмбл — засели в глубине залива, защищенные английским фортом с одной стороны и песчаной косой, оставляющей очень узкий канал, с другой. В этом канале при первой попытке войти в бухту сел на мель флагман «Сан-Рамон». Испанцам пришлось отойти несолоно хлебавши, и они не были бы испанцами, если бы командовавший эскадрой Кальбо де Ирасабаль не сцепился с Гальвесом. Конкуренция, ревность, всяк тянет одеяло на себя — в общем, как всегда. От второй попытки войти в бухту Кальбо отказался. Чересчур, сказал, опасно для кораблей. Но Гальвесу вожжа попала под хвост — он в полном одиночестве поднялся на борт подчинявшегося непосредственно ему брига «Гальвестаун» и, запретив офицерам себя сопровождать, поднял свой собственный штандарт и выстрелил из пятнадцати стволов, чтобы английские артиллеристы поняли, кто плывет. Затем, сопровождаемый на безопасном расстоянии двумя скромными канонерками и ботиком, приказал лавировать и войти в узкий канал. И вот так, ко всеобщему замешательству и под шквальным английским огнем, плыл себе бриг с генералом на борту, а с косы за ним восторженно следили испанские солдаты, взмахивая шляпами всякий раз, когда вражеский снаряд пролетал мимо и шлепался в воду. Войдя в бухту, «Гальвестаун» встал на якорь в безопасном месте и бесцеремонно выстрелил еще из пятнадцати стволов, приветствуя врага.