— Нам надо уезжать, — сказала Ядранка.
Барлес взял новую батарейку взамен использованной и посмотрел на завесу дыма, поднимающуюся над Бьело-Полье. Потом пожал плечами:
— Маркес хочет снять свой мост.
— О боже! — только и сказала Ядранка.
Она слишком хорошо знала Маркеса, чтобы понимать: если он что-то вбил себе в голову, то спорить бесполезно. О нем рассказывали много разных историй, где были и правда, и вымысел. Говорили, что однажды во Вьетнаме Маркес потребовал, чтобы вьетконговца, приговоренного к смерти и одетого во все черное, расстреляли на фоне светлой стены, — тогда кадр получился бы более четким. «Ведь его все равно убьют, — рассуждал оператор. — Так пусть хоть с пользой». Спросили вьетконговца, и тот ответил, что ему все равно, ему ни до чего больше не было дела. Поэтому его расстреляли у светлой стены.
Только Барлес собрался спросить у Ядранки, что еще сказали по радио, как раздался мощный взрыв; от взрывной волны закачалась распахнутая дверца «ниссана» и затрепетали листки блокнота Ядранки. Барлес подумал, что, наверное, теперь Маркес получил свой проклятый мост.
Но это был не мост. Подойдя к повороту дороги, Барлес увидел, что снаряд — пушечный или тяжелого орудия — попал прямо в ферму, полностью разрушив одну стену; все вокруг было усыпано битой черепицей. И хотя Барлес слышал за спиной шаги Ядранки, он, даже не обернувшись, бегом бросился к дому. Уже около дверной решетки боковым зрением Барлес увидел, что Маркес, выпрямившись на косогоре, издали снимает еще не осевший после взрыва столб пыли.
Взрывом решетку сорвало с петель и покорежило; сильно пахло взрывчаткой. Дверь дома была распахнута, на земле валялись битые стекла, но никого не было видно. Барлес громко позвал хорватского крестьянина, и тот тут же высунулся из подвала; лицо у него было пепельного цвета.
— Все dobro? — спросил Барлес, опустив руку и показывая, что он имеет в виду детей. — Nema problema?
Хорват отрицательно помотал головой. Подойдя к лестнице, Барлес услышал, как дети плачут внизу. В дверях показались Ядранка и Маркес, не опускающий включенную камеру, — на случай, если внутри окажется что-нибудь заслуживающее внимания. Барлес покачал головой: снимать стоило только подвал, но вспышка лежала в «ниссане». И потом точно такой подвал они уже сотню раз снимали в сотне различных мест; все они были одинаковы, — так неотличимы друг от друга горящие дома, а все убитые похожи на Красавчика. Забившаяся в угол женщина прижимает к себе двух перепуганных ребятишек; полусумасшедшая старуха с отсутствующим взглядом, погрузившаяся в темные воды своего прошлого, для которой уже не существует ни добра, ни зла. И мужчина с посеревшим от страха лицом. Униженный, растерянный, не способный защитить семью. Не было смысла идти за вспышкой к «ниссану», чтобы снимать это еще раз.
— Бессмысленно, — сказал он Маркесу.
Оператор пожал плечами и вышел во двор фермы. Ядранка разговаривала с мужчиной по сербско-хорватски, тот растерянно кивал и, слушая ее, похрустывал пальцами. «Небо обрушилось ему на голову, — подумал Барлес. — Мы живем, полагая, что наши усилия, наша работа, то, что мы получаем взамен них, прочны и основательны. Мы думаем, что все это надолго, что сами мы надолго. Но однажды небо обрушивается нам на голову. И оказывается, что все, чем мы владеем, — непрочно. А самое хрупкое из всего этого — наша жизнь».
Барлес вышел во двор. Маркес снимал общую панораму — от убитой коровы до развороченной стены дома. Иногда мертвое животное производит больше впечатления, чем мертвый человек. Все зависит от композиции кадра или фотографии. Барлес вспомнил, как однажды в Бейруте во время осады Сабры и Шатилы за ним и Пако Олмедилья увязалась собака с перебитой пулей лапой. На войне раненое животное смотрит на тебя так же, как ребенок смотрит на взрослых, упрекая их за свои страдания, причина которых ему непонятна. Глаза детей, обожженных напалмом, переполненные страданием, — на забинтованном лице одни глаза — в Хорремшехре, в Эстели, в Тире и в сотне других мест тоже всегда одинаковы: все глаза всех детей на всех войнах всегда безмолвное осуждение мира взрослых. И не только раненых или убитых детей. Барлес вспомнил шестилетнего малыша, его маленькое, беззащитное, по пояс голое хрупкое тельце, уже ненужные бинты на голове и приоткрытый ротик; он лежал на полу сараевского морга, и они сняли его в тот день, когда Пако Кустодио передал камеру Мигелю де ла Фуэнте и расплакался, — он сидел на ступеньках, и слезы бежали по его усам. Ужас может подстерегать тебя во взгляде любого ребенка, которого ты видишь на шоссе или в подвале. Во взгляде еврейского мальчика, который поднимал — поднимает? будет поднимать? — руки, стоя рядом с матерью перед неумолимым нацистским палачом в варшавском гетто. Память репортера всегда похожа на большой альбом со старыми беспорядочно перемешанными фотографиями; она полна воспоминаний — собственных и чужих. Свезенные на свалку тела замученных и убитых парней в Сальвадоре. Застенки Чаушеску. Взятие «Карантины» ливанскими фалангистами.
Ужас… Барлес помотал головой — люди не имеют о нем ни малейшего представления. Любой кретин, прочтя, например, «Сердце тьмы», считает, что ему все известно об ужасе; поэтому он проводит пару дней в Сараево, чтобы разработать рациональную теорию крови и дерьма, а по возвращении пишет на эту тему книгу в триста пятьдесят страниц. Он участвует в круглых столах и рассуждает об ужасе вместе с трепачами, которые никогда не воевали за кусок хлеба; никогда не слышали, как кричит женщина, если ее насилуют; у которых на руках никогда не умирал ребенок, и они не ходили потом три дня в окровавленной рубашке, потому что нет воды ее постирать. Манифестами солидарности, статьями, в которых социально озабоченные мыслители высказывают свою точку зрения, и письмами протеста, подписанными видными деятелями искусства, науки и литературы, сербские артиллеристы подтирают задницу уже три года. Однажды Барлес навлек на себя неудовольствие начальства, отказавшись взять для испанского телевидения интервью у Сьюзен Сонтаг, которая тогда с группой местных актеров ставила в Сараево «В ожидании Годо». «Пошлите кого-нибудь из отдела культуры, — сказал Барлес. — А я безграмотный сукин сын, и у меня встает только на баб и на войну».
Он посмотрел на убитую корову, а потом на собственное отражение в разбитом стекле и скорчил ему рожу. Ужас можно испытать, можно показать, что ты его ощущаешь, но его нельзя передать. Люди думают, что самое страшное на войне — это убитые, раненые и кровь. Но ужас гораздо обыденнее. Он во взгляде ребенка, в отсутствующем выражении на лице солдата, которого должны расстрелять. И в глазах брошенной собаки, которая пробирается за тобой среди развалин, прихрамывая, потому что лапа у нее перебита пулей, а ты, стыдясь самого себя, ускоряешь шаг, потому что тебе не хватает мужества пристрелить ее.
Иногда ужас принимает обличье дома для престарелых в Петринье.
Думая об этом, Барлес подошел к Маркесу, который уже закончил снимать корову и, закинув «Бетакам» на плечо, прикуривал новую сигарету.
— Что там в подвале? — спросил он.
— Как всегда — дети, женщина, старуха. Маркес затянулся, выпустил дым и огляделся, словно искал, что бы еще снять.