– Ах, дорогой. – Встреча недавняя привела Матрену в восторг, которым требовалось поделиться, и немедля. – Ты не представляешь, кого я сегодня видела!
Она ворвалась в дом и на крыльях собольей шубки своей принесла влажные петербужские туманы… И наверное, была хороша, ежели и Давид, и мужчина, с которым он беседу имел, и Амалия – куда ж без нее-то? – замерли. Воззрились на Матрену с немалым восхищением.
– Кого? – Впрочем, восхищение мигом сгинуло, и на лице Давидовом появилось хорошо знакомое Матрене выражение – смертельной тоски. Будто само лицезрение ее для Давида ныне тягостно.
– Тетушку твою! Мизюкову!
Матрена мило улыбнулась гостю, чье лицо казалось знакомым. Значит, доводилось ему прежде бывать в огромном доме Бестужевых. А может, случалось встретиться где-нибудь в свете, но эта встреча, в отличие от утренней, была мимолетна, а потому не оставила в памяти имени.
Гость был молод, пожалуй, был бы еще моложе, если бы не неопрятная клочковатая борода. Не сказать чтобы нехорош собой, скорее уж имел обличье насквозь обыкновенное. Сутуловат. Неловок. И костюм на нем был не высшего классу, зато вот взгляд… Взгляд его, холодный, равнодушный, буквально впился в Матрену. Она на мгновенье ощутила себя бабочкою, насаженной на иглу.
И отпрянуть бы.
Закрыться.
Но нет, смотрит в серые глаза, и сил не имеет отвернуться.
– Представляешь! Я в пролетке… ехала… Гуляла по Набережной… а тут она и в экипаже. Сидит, такая вся важная…
Матрена позволила шубе соскользнуть с плеч.
– И главное, меня заметила, узнала…
Тетушке Давид писал, она точно это знала, но опять же не желала вникать в содержание тех писем. Лишь радовалась, что, явившись в Петербург, Мизюкова нашла где остановиться, помимо этого дома. Небось, так и не примирилась с сестрицей.
И то счастье.
Много было бы радости лицезреть ее, раздобревшую, располневшую, каждый день.
– И так, знаешь ли, машет… мол, подзывает…
Господин, которого давно следовало бы представить, смотрел на Матрену неотрывно, подмечая каждое ее движение, будто не было для него зрелища интересней.
– А ты? – Давид соизволил включиться в беседу.
– А что я? – Матрена повела плечиком. – Я уже, чай, не ее личная горничная, чтобы бросаться по малейшему зову… Думала, буду руки ей целовать? Благодарить?
– Разве доброта не стоит благодарности?
Амалия, кто бы сомневался, что не сумеет она промолчать.
– Чья доброта? Ее? Она никогда-то не была особо добра… и думала лишь о себе… Не обижайся, дорогой, я ценю все, что ты для меня сделал.
И, дразня Амалию, Матрена поцеловала мужа в щеку. Правда, в последний миг тот вздрогнул, едва не отстранился, что было бы некрасиво.
– И что же ты сделала? – спросил он.
– Ничего. Проехала мимо… Наверное, она жутко разозлилась.
И Матрена рассмеялась, до того ей показалась забавной та злость Мизюковой… Вот бы взглянуть на круглое крупное лицо той. Верно, стала она еще более уродлива, чем была… но оборачиваться было нельзя.
– Я хочу написать ваш портрет, – подал голос мужчина. И голос этот был низок.
От него Матрена вздрогнула и подалась назад, движимая странным желанием, – оказаться как можно подальше от этого мужчины.
– Дорогая. – Слово, которое давно уже ничего не значило, в устах Давида прозвучало насмешкою. – Позволь тебе представить нашего особого гостя… Крамской Иван Николаевич… Ты должна была слышать о нем… Матушка пригласила его в надежде уговорить на семейный портрет.
Художник?
Тогда определенно Матрена слышала, но что именно… Ах, до чего неудобно может выйти! Но она не Амалия, и ей никогда-то не хватало времени, а главное, интереса к живописи…
– Счастлива вас видеть. – Матрена протянула руку для поцелуя, но Иван Николаевич, осторожно коснувшись белых пальцев, пожал их.
– Не семейный, – возразил он.
Руку выпустить не спешил.
Глядел… и вновь Матрена горела под взглядом его…
– Ее портрет. Ваш… на пролетке… на Набережной… Мне кажется, должно получиться очень хорошо…
– Вот так. – Амалия рассмеялась, пытаясь смехом своим гортанным сгладить воцарившуюся неловкость. – Смотри, Давид, матушка тебя точно не простит…
А Матрена… Следовало что-то ответить.
Руку забрать.
Отступить.
Или отказаться, но она вновь заглянула в глаза Крамского и напрочь лишилась воли. Он непостижимым образом видел ее, настоящую, спрятавшуюся под мехами и атласами, за манерами наносными… Видел ту, которая однажды пришла в дом Мизюковой… или еще раньше, прячущуюся под лавкой, дабы не привлечь внимание раздраженного отца. И под взглядом этим воспоминания нахлынули сразу, неудержимым потоком, грозя смести, растоптать Матрену.
– Извините, – опомнилась она и руку забрала. – Но я… Голова ужасно разболелась… Оставлю вас… Давид…
Он поднялся за женой, нехотя, отдавая дань сложившейся традиции. И провел к покоям, и там, на пороге, Матрена схватила его за руку, взмолилась:
– Уедем! Этот человек… Он принесет нам несчастье!
– Глупости, – возразил Давид и высвободился. – Это большая честь. Он не так уж часто предлагает писать на заказ…
И все равно, от мысли, что этот человек будет писать ее портрет… Нет, не портрет, он напишет саму суть Матрены, выставив ее на всеобщее обозрение, что недопустимо!
– Я не хочу.
– Не капризничай, Матрена. Не сейчас. – Давид не собирался отступать.
Говоря по правде, собственное его упрямство в вопросе не самом важном удивляло Давида. В конце-то концов, и матушка не обрадуется, узнав, что Иван Николаевич возьмется запечатлеть Матрену…
Так почему же он уверен, что картина эта, пока существующая исключительно в воображении Крамского, должна быть написана?
…мой дорогой друг Амалия, спешу поделиться с тобой удивительной новостью. Матрена, прежде и слышать не желавшая о том, чтобы позировать Ивану Николаевичу, после нескольких сеансов прониклась к работе таким рвением, что, будь воля ее, пребывала бы в мастерской и денно, и нощно. Не скажу, чтобы это обстоятельство меня радовало, но теперь я хотя бы избавлен от постоянных ее жалоб на то, что портрет принесет несчастье.
Кто бы знал, что моя супруга столь суеверна!