Вслед за Гарроте настал черед Себастьяна Копонса — помните его? — маленького, сухонького, жилистого крепыша, неразговорчивостью своей не уступающего капитану Алатристе. За свои пятьдесят лет сей уроженец Уэски проделал множество кампаний и собрал богатейшее собрание рубцов и шрамов, из коих последний, полученный в бою за Руйтерскую мельницу, тянулся от виска до самой мочки уха. Копонс сообщил, что денька два пробудет здесь, после чего тоже подастся в Севилью, а уж потом придет, наверно, время подумать о Силья-де-Ансо, деревушке, откуда пришел он в Божий мир Женится на какой-нибудь девице, будет ковыряться в земле — чем не жизнь, если, конечно, рука, привычная к шпаге, сумеет удержать сошник плуга. Они с Алатристе сговорились встретиться в Севилье, на постоялом дворе Бесерры, а перед расставанием обнялись — молча и крепко, как пристало настоящим мужчинам.
Меня печалила разлука с Копонсом и Гарроте — да, и с ним тоже, хотя этот курчавый малый с золотой серьгой в ухе и опасными ухватками головореза из мадридского квартала Перчель не стал мне близок. Но так уж случилось, что из всего нашего взвода, воевавшего под Бредой, добрались до Кадиса только эти двое. Прочие остались кто где: уроженца Майорки Льопа и галисийца Риваса присыпали фламандской землицей, одного — на Руйтерской мельнице, другого — у Терхейденского редута. Бискаец Мендьета, если жив еще, исходит кровавой рвотой на койке убогого лазарета в Брюсселе; братья Оливаресы после того, как отведен был на переформирование Картахенский полк, понесший такие потери при взятии Бреды, снова пошли воевать, записавшись в полк дона Франсиско де Медины и взяв к себе мочилеро приятеля моего Хайме Корреаса. Война во Фландрии шла вширь и вглубь: спохватившись, что денег и людей на нее ухлопано, как принято теперь выражаться в Мадриде, немерено, граф-герцог Оливарес, фаворит и первый министр нашего государя, принял решение перейти к обороне, затянув, что называется, ремешок и сократив расходы, то есть численность войск до предела возможного. Оттого-то шесть тысяч человек — кто своей волей, а кто и чужой — взойдя на борт «Иисуса Назорея», поплыли в Испанию: одних списали по старости или по болезни, другим вышел оговоренный срок службы, третьим обещали денежные выплаты, четвертых переводили в другие полки и гарнизоны, расквартированные на Полуострове или в Средиземноморье. Многим, наконец, просто опротивела война со всеми ее опасностями, и они могли бы воскликнуть вслед за Лопе:
А вправду ль так уж плохи лютеране И так велик чинимый ими вред? По зрелом размышленье дам ответ: Да мало ли разнообразной дряни Творец Вселенной произвел на свет?! Решись Создатель им не дать житья, Извел бы всех скорей, чем ты да я.
Показав нам с капитаном баркас, чернокожий посланец дона Франсиско откланялся. Мы поднялись на борт, матросы на веслах вывели кораблик на рейд, и, обогнув наши галеоны — снизу, с водной глади, казались они особенно внушительными, — шкипер приказал поставить парус, благо ветер был попутный. Так мы пересекли всю бухту, двигаясь к устью Гвадалете, и спустя небольшое время добрались до «Левантины», изящной галеры, вместе с другими стоявшей на якоре посреди реки, на левом берегу которой внимание мое привлекли высокие горы, казавшиеся снеговыми — это были соляные копи. Справа тянулся бело-бурый город, и, оберегая своими пушками якорную стоянку, возвышалась над ним башня крепости. В порту «Санта-Мария», где, выражаясь казенным языком, размещалась главная база галерного флота, хозяин мой бывал в ту пору, когда хаживал в походы на турок и берберов. И о самих галерах — сих машинах, приводимых в движение мышцами и кровью людей — знал не понаслышке. И потому, представившись капитану «Левантины», который, изучив наш пропуск, разрешил нам подняться на борт, он отыскал тихое местечко на палубе, позолотил ручку комиту [4] , уложил меня и прилег сам на наши заплечные мешки, так за всю ночь и не выпустив из пальцев рукоять кинжала. Ибо, сказал он мне вполголоса, причем под усами его порхнула улыбка, даже самый безгрешный галерник, хоть капитан, хоть прикованный за ногу гребец-каторжанин, не обрящет вечного блаженства, пока не отбудет в чистилище самое малое лет триста.
Я спал, завернувшись в плащ, и кишмя кишевшие тараканы и вши были мне уже не в новинку: за время долгого морского пути я привык, что на всем плавающем обитает такое множество крыс, клопов, блох и всякой прочей мрази и нечисти, что чуть зазеваешься — заживо сожрут, не посмотрят, что великопостная среда. И всякий раз, просыпаясь, чтобы почесаться, видел я светлые глаза Алатристе, сотворенные будто из того же материала, что и луна, медленно катившаяся в поднебесье над верхушками мачт. И вспоминал его шуточку насчет галерников и отбывания срока в чистилище.
Я ни разу не слышал, чтобы он как-то отзывался о своем прошении об отставке, поданном нашему капитану Брагадо после взятия Бреды; ни тогда, ни потом не упоминал он об этом даже вскользь и мимоходом, однако же я чувствовал — что-то должно за этим решением воспоследовать. Лишь много позже мне стало известно: Диего Алатристе рассматривал среди прочих и возможность вместе со мною податься за моря. Помнится, я уже упоминал, что когда в шестьсот двадцать первом году при взятии форта Юлих отыскала моего отца голландская пуля, капитан взял на себя попечение обо мне, и вот, верно, он рассудил, что коль скоро я уже набрался во Фландрии боевого опыта, не утеряв там ни разума, ни здоровья, ни головы, то теперь полезно было бы задуматься о том, какое будущее уготовано юноше моего возраста и наклонностей по возвращении в Испанию. И он не считал, что сын его покойного друга Лопе Бальбоа создан для солдатчины, хоть со временем, после Нордлингена, обороны Фуентер-рабии, войн в Португалии и Каталонии, я и доказал обратное, когда произведен был в прапорщики, а, поносив сколько-то лет знамя, получил сперва чин лейтенанта королевской почтовой службы, а потом — капитана гвардии нашего государя Филиппа Четвертого. Однако успехи мои на сем поприще в известном смысле доказывают правоту Алатристе, ибо я, служивший честно и сражавшийся храбро, как подобает доброму католику, испанцу и баску, ничего бы не выслужил, если бы не милость короля, близость с Анхеликой де Алькесар и неизменное благоволение ко мне фортуны. Ибо Испания — не мать, но мачеха — плохо платит тем, кто проливает за нее кровь, и люди, у которых заслуг не в пример больше моего, гниют в приемных безразличных чиновников, в инвалидных домах или у монастырских ворот, как прежде гнили в окопах и на биваках. То, что мне повезло на стезе военной службы, есть исключение из правил — куда чаще люди, всю жизнь подставлявшие грудь под пули, оканчивают жизнь эту вот так:
Пробита шкура — на манер мишени —
Десятком пуль навылет и насквозь,
О вспомоществовании прошенье
Со смертного одра подать пришлось.
А выживешь, просить будешь уже не наградные, не пособие, не пенсию, не роту под начало и даже не пропитания для детей — милостыню будешь клянчить, калекой воротясь из Лепанто, из Фландрии или еще черт знает откуда, а перед тобой захлопнут дверь, сказав злобно:
Как надоели эти речи:
Мол, ранен был в жестокой сече,
Мол, защищал испанский трон…