— Что бы мне было его обойти! Этот хутор, пропал бы он пропадом! Ну, пошел бы не жравши! Не сдох бы! Зато б вышел к своим. И летал бы! Летал, а не гнил… Или, может, погиб, как другие. Достойно. Чтоб домой написали: «Пал смертью храбрых ваш Женька Уваров».
Он отпил из стакана, успокоился быстро: знать, от частых рассказов о муках своих грубеет душа, восприятие гаснет и боль притупляется. Рот прикрывая и носа остаток, улыбнулся глазами:
— В общем, вышла фигура моя не того пилотажа… Меня там скрутили литовские сволочи и немцам свезли. На повозке. Как ба-ра-на! — с болью сказал и головой покрутил. — Но кувшин молока и хлеба краюху мне дали. Я дотронулся только до них… И судьба покатилась моя по концлагерям.
Лагерь в Литве, потом Бяла Подляска, Демблин, Люблин и Маутхаузен. Побеги и наказания. Все, как у классика…
Затянулся он жадно махорочным дымом, отпил из стакана и сказал доверительно:
— А ты знаешь, о чем я все Бога прошу? Чтоб вернул меня в бой тот последний. Сказка, конечно…
— Почему в тот последний?
— Потому, что там жизнь моя кончилась. Вместе с МИГом моим она врезалась в землю. Меня смерть не берет, потому что нет жизни моей. Отнимать у меня уже нечего…
Поругиваясь глухо, гроза уходила в ночь, и последние точки капели с дремотным покоем долбили жестянку какую-то.
— И вот итог, — негромко заговорил Уваров. — Физически работать не могу, потому что весь искалечен. Профессии никакой. Я летчик-истребитель в прошлом. Сейчас никто. Бывший военнопленный. А раз так, то пенсии мне не положено. Ни прописки мне, ни работы, ни пенсии…
— И как же ты живешь, Женечка?
— А кто тебе сказал, что я живу? Выбит я отовсюду, бляха-муха… И вот тут я вину свою чувствую в том, что выжил. И еще в одном вина моя, что боем увлекся. За ведомого отомстить поклялся. Мы их бомберов заставили бомбы вытряхнуть, где попало, когда парочку «юнкерсов» подожгли… Горючка была на пределе уже… Боекомплект израсходовал, а тут эти «мессеры» и свалились на нас, когда домой уже шли…
— Да не стесняйся ты, Женечка, — попыталась она отвести его руку, прикрывавшую рот безгубый и нос укороченный. — Я за войну нагляделась.
Уваров руку отвел, но тут же приставил снова:
— Не могу я уже. Привык. Стыдно мне за себя… покалеченного. Представляешь, Аленка? Мне стыдно! В том вины моей нет, что меня изувечил враг. Ты знаешь, когда я впервые задумался, что задачу свою, как солдата, попавшего в плен: стоять за товарищей насмерть и выжить — я выполнил. То был мой крест. И нес я его, как в присяге записано, «не щадя своей крови и самой жизни…» А теперь никому я не нужен… В плену таких мыслей не было. Там надо было выжить. И мы выживали. Назло тем подонкам немецким. Нужна была воля и все такое… То была моя борьба, мое сопротивление немцам. Моя задача солдата.
Остаток водки из бутылки он вылил в стакан и выпил:
— Всякий раз неожиданно быстро кончается, — усмехнулся Уваров невесело. — Вроде много сначала, и радуешься, а потом вдруг ни радости той, ни бутылки, ни жизни… Между прочим, Аленка, американцы своих из плена с военным оркестром встречали! Бляха-муха… Героями их принимали!
— Ты рассказывай, Женечка, нам интересно, — легонько коснулась она болезненно-красных рубцов на руке. Он руку отдернул свою, словно обжегся, прикосновений ее опасаясь. С минуту они помолчали:
— Ты не стесняйся меня, — попросила она. — И на прошлое не озлобляйся.
— Я не знаю, Аленка, кто и как там устроен, но во мне все жестокое, злое, что накопилось в плену, стихает и гаснет в сознании, и острота притупляется. Вроде мое к ним уходит прощение без воли моей и желания… Сознанием я понимаю, что тем палачам нет пощады. А душа чувствует иначе: не хочет она нести в себе черную память. Очиститься хочется ей. Кто во мне победит — душа или ум?..
— Вот бабушка Настя сказала б тебе, что душа победит, потому, что мы — русские люди, и душа наша мести не терпит. И я с ней согласна… А как ты свободу встретил?
— Свобода пришла в Маутхаузен пятого мая. Эсэсовская охрана удрала, а поставленная вместо нее австрийская полиция драпанула, кто куда, как только узнала, что американцы подходят. Ну, мы тут же собрались и коменданта выбрали и заместителя и все, что необходимо для самоуправления. Все выбранные — наши офицеры русские. Правда, ненадолго. Пришли американцы, и наше управление лагерем сместили.
Нашли какого-то англичанина. Смех один! Одного единственного нашли среди военнопленных! Его и назначили… Потом среди наших слухи пошли, что дома нас ждет Сибирь, потому что мы не военнопленные, а предатели Родины. Кое-кто собираться на запад стал…
В пальцах окурок гася, усмехнулся Уваров:
— И тут я впервые почувствовал убожество свое, бляха-муха! Ко мне никто не подошел задумку обсудить, чтоб на запад податься. Обсудить, как это было всегда. И не важно, что нами готовилось: побег там или что, — всегда у меня собирались… А тут не пришли даже те, кто верил в меня безоглядно! Оно и понятно! На запад податься — не побег совершить из концлагеря: жизнью не рискуешь… Хотя были слухи, что кого-то уже расстреляли за это. Говорили, что будто бы англичане ребят выдавали, кто пытался на запад через ихнюю зону пройти. Ребята из нашего лагеря уходили через американцев. До момента этих побегов на запад мне доверяли… Потом я не нужен им стал, бляха-муха…Обидно мне было… Со мной в Маутхаузене были товарищи по Морицфельду. Это лагерь в Восточной Пруссии, где из нашего брата власовцы летчиков набирали себе. Кое-кого им сманить удалось… Даже героя Советского Союза одного…
— Склонить к предательству? — спросила мама.
— Да считай, как хочешь, теперь… Я раньше тоже так думал, а сейчас считаю, что к предательству тому, что было у нас в Морицфельде, толкали не власовцы, а наше правительство да наши органы! Наши ведь к офицерам из плена относились еще беспощаднее, чем просто к солдату. Пришьют тебе 58–10, и твой след потерялся навеки… А если ты власовец, то безо всякого — к стенке!
Впервые тогда во мне мысль появилась, что я — человечий огрызок. В полном смысле этого слова, бляха-муха. Не догрызли меня псы ротвейлеры… А ты знаешь, Аленка, что я понял, вернувшись домой? Открылась мне горькая истина: гитлеровская машина в размахе своем уничтожала нас физически. А всякая физическая техника обречена давать сбои. И, благодаря этим сбоям, многих она живыми выпустила. Вот меня, например… А вот наша машина сбоев не дает! Потому, что в человеке, прежде всего, убивает личность! Убивает в нем Человека и волю его! Волю к сопротивлению этой машине. Вселяется страх за родных и близких тебе людей! А против этого страха ты бессилен. Ломают моральный хребет и, тем самым, превращают человека в организм биологический. И биологическая масса эта существует, трудится в поте лица, чтобы значиться на хорошем счету у своих палачей. Возможно, среди обреченных кто-то и уцелеет, но редко кто из них сохранит человека в себе, пройдя машину наших органов.