– Письмо тебе, парень, возьми вот, – говорит Анна Павловна.
– От невесты, – говорит тетка Таисья.
Я и краснею если, так не разглядишь – уж слишком смуглый. Лицо-то, чувствую, что запылало.
– Это от брата, – говорю. – Из Елисейска.
– Почерк-то женский.
– От сестры.
– У вас в Черкассах родственники появились?
– А, это разве из Черкасс…
– Адрес-то, глянь-ка… из Черкассов.
– Тогда не знаю… от кого там.
И – не похоже на меня – совсем смутился почему-то.
Конверт на столе лежит. «АВИА». С синими и красными полосками по краю. Сердце мое туда как будто положили. Там оно будто и пульсирует.
Взял письмо, под рубаху его сунул зачем-то – сердце на место будто бы вернул. Вынул, в руке теперь держу – конверт – не сердце.
– Газеты ваши, не забудь уж… И мне не надо будет заходить к вам, – говорит тетка Таисья, кивая на стол.
Взял газеты. «Елисейская Правда» и «Известия». Пошел. И до свиданья не сказал – забыл. Дверь за собой когда закрыл, тогда лишь вспомнил. Не стал возвращаться. Не из-за приметы. Из-за того, что рассердился.
С этим, на самом деле, надо что-то делать. Так думаю. Чтобы не думать о другом – о чем-то сложном, непонятном.
Иду.
С утра другим как будто был, теперь – как будто изменился.
За угол завернул, огляделся – никого. Под карниз мангазины – когда-то царской, а теперь колхозной – встал, спиной к стене – сухая – привалился. Зажал газеты под мышкой. Конверт распечатал. Читаю:
«Здравствуй, Олег.
Сегодня получила от тебя письмо, обрадовалась. Сама лично ходила к тете Зине, к которой почту тут у нас из Ялани завозят, как чувствовала. Вот уже четвертый день, как мы не виделись. Сегодня еще среда, не знаю, приедешь ли ты до воскресенья. Навряд ли. А в воскресенье я опять еду в Елисейск, к тетке. Мама попросила отвезти ей картошки. Сама не садит тетка, негде. С двенадцатого июля начнем косить сено. До школы останется полтора месяца, чуть больше. Олег, ты уже точно будешь учиться в Полоусно? Как хорошо бы было! Ага, ведь?! Я даже не знаю, что писать. Правильно ты пишешь, все уже сказано, остается разговаривать на особом языке. Олег, я жду тебя с понедельника, вчера ждала, сегодня и буду ждать до тех пор, пока не приедешь. А ты почему-то не едешь и не едешь. А я все жду и жду. И как ты думаешь, дождется глупая Танька его, приедет ли он еще до сенокоса, этот бесчувственный Олег Истомин? Я ведь жду тебя, ты это не забудь, очень-очень и еще чуть-чуть. Приезжал к нам ваш Андрюха Есаулов, шумный, который зубами, когда смеется, скрычегает, племянник тетки Таисьи Енговатых, Дуськиной родственницы, у которой мы с ней, с Дуськой, тогда ночевали. Я спросила, один ли он приехал, почему не приехал ты? А ты в кино пошел. И мне почему-то так обидно стало. Вот уже несколько вечеров я сижу у Кеми на бревнышке, и видно яланскую дорогу, а над лесом месяц садится. Мы (я и Дуська) наблюдали, как он исчезает. Может, и ты по вечерам и ночью наблюдаешь с кем-нибудь? Вчера сидели, наблюдали, а по дороге мотоцикл, слышим, проехал мимо. Мы подумали, что ты. Но, увы… Ладно, кончаю писать. Жду твоего письма, мы договорились с тобой, помнишь? Олег, может, приедешь? Жду. До свидания. И жду письма ответного, конечно, сильно-сильно».
Раз прочитал. Еще раз. Третий. Голова кругом. Не вмещается. Еще и запах от странички – необычный. Не помню, чтобы так бумага пахла.
Еще и почерк – таким родным вдруг сразу показался. Женский.
Возле клуба прохожу. Вижу: Витя Сотников уже и афишу новую повесил. Снял прежнюю – «Виринею». Сегодня. «Анжелика и король». Кроме детей до шестнадцати лет. Нас уже это не касается – не дети.
«Ох ты», – думаю, – как не о нем, не о кино. И о кино теперь: «Вот это здорово! Посмотрим».
Свернул конверт вдвое, положил его в карман рубахи – в правый.
Около дома, возле палисадника, под березой – где из избы меня бы не увидели, – достал письмо, еще раз его прочитал. Каждое слово повторил на несколько рядов и ее, Тани, голосом их все будто озвучил.
С собою справился едва: пока не стал, – а то вдруг так листок, исписанный ее рукой, поцеловать мне захотелось. Думаю: «Творится что-то – нехорошое. И не в природе, а со мной. Из рук вон плохо».
Я как чему-то будто подчиняюсь… Не по характеру мне это, не по нраву.
Письмо в карман рубахи спрятал – в левый.
Встряхнуться надо… то – как Рыжий… не раскисать же так, как он.
Тот, только чуть, и тут же в чувствах, весь исстрадается, как ненормальный. А только чуть – не каждый чуть ли месяц.
Я так себя не поведу… как-то иначе.
Вступил в ограду.
Папка, сняв потную и мокрую от дождя рубаху – висит та, рубаха его, на торчащем в амбарной стене штыре, – под прибитым к столбу рукомойником моется. Тело у него белое-белое, как сахар-рафинад. А шея – бурая – так загорела. Громко плещется. Спину пытается достать руками.
Колян сидит под навесом на чурке. Даже и сетки с головы не снял – в сетке. Надул щеки, как хомяк. Грызет что-то. Плюшшатки гороха.
– Привет, – говорю.
– Виделись, – отвечает.
Волосы на голове его мокрые – в хохол слиплись.
– На петуха похож ты, – говорю.
– Бы-бы, бу-бу, бы-бу, бы-бу, – с полным-то ртом, бубнит там что-то.
Комаров из лесу нанесли, слепней – летают по ограде.
Мама вышла на крыльцо. Зовет:
– Есть идите.
Не сразу собрались. Коляну – тому, как всегда, особое приглашение нужно. Раз пять особо пригласили. Дождались. И он, Колян, за стол уселся.
И без него мы начали. Обедаем.
Молчим. Каждый о своем. А я уж точно.
Потом:
– Ну, как трава? – спрашивает мама.
– Трава как трава, – через какое-то время, прожевав и проглотив пищу, отвечает папка. – В прошлом го́де была лучше.
– Какая есть. Скосить и сохранить бы, – говорит мама.
– Не за большим делом, – говорит папка.
– Ну, уж как Бог даст, так и будет…
– Опять ты с Богом, Бог-то тут при чем?.. Там, по краям-то вроде гуще, а в центре жиденько… да ладно.
– Ладно, ладно, как не ладно, – говорит мама. – Не управишь. Ниче не сделашь уж, какая уродилась… Дождь-то стихает вроде, нет ли?
– Счас, может, и стихат. А к вечеру припустит, – говорит папка. Ест он всегда с охоткой и не медленно. Жует часто и резко. И от еды не любит отвлекаться. Пока голодный, он – сердитый.
Суп хлебаем. Овощной. Мы со сметаной, мама – без.