– Зарубить его надо, – говорит мама.
– Нет, – говорит Колян. – Пусть живет.
– Ни в коем случае, – говорю я. – То кое-кто совсем расслабится.
Ушел Колян в другую комнату, вернулся одетым. В синих трико и в клетчатой рубахе. В той же комнате и причесался. Стоит, сияет, радостный, как именинник.
– Прилизался, – говорю.
– В шахматы сразимся? – предлагает мне. Трясет коробкой.
– Нет, – говорю. – В шахматы летом не играю.
– Мозги расплавились?
– Ага.
– Оно и видно.
– Тем более, – говорю, – с предателями.
– А я-то чё тебе?! – Глаза у него большие, серо-голубые, круглые – как блюдца. Уставил их на меня, как локаторы на неопознанный объект – определяет.
– Ты не смотри так на меня, то… как влюбился. Зачем, – спрашиваю, – сказал, во сколько утром я пришел? Не мог соврать?
– Не мог…
– Какой он честный!
– Папка и сам проснулся рано, слышал… Нинка?! – говорит Колян.
– Давай, – соглашается Нинка, из книжки носом не вылазя.
«Вот и играйте».
Расположились они за столом. Колян фигуры расставляет. Нинка главу или страницу дочитывает.
– Я белыми, – говорит Колян.
– Ладно, – говорит Нинка и, заложив засушенной ромашкой, закрывает книжку.
– Проиграешь, – говорю Коляну.
– Иди отсюда, – говорит Колян. – Под руку не каркай.
– Продуешь вовсе… без свидетелей.
Ужин Нинка приготовила. Какой, узнал уже: окрошка. А на второе – огурцы свежего засола и картошка в мундире. Квас на запивку.
Ждем папку. Нет его и нет. Как Германа.
– Мама, – говорю, – есть охота, умираю.
– Не умрешь. Отец придет, – говорит мама, – все вместе за стол сядем. Чё это выдумал, по одиночке?
– Умру с голоду, – говорю, – пожалеете.
– Не болтай, дурачок, – говорит мама.
Колян с Нинкой молчат – в доску вперились, как вумные.
– Колян, – говорю, – ходи конем.
Не отвечает.
– Сдавайся сразу.
Вышел я из избы. Направился в гараж. Дверь за собой не закрываю, чтобы светлее было в моем логове – окон-то нет в нем.
Транзистор включил. Диапазоны поменял. Настройку покрутил. Сплошное щебетание китайское. Как в клетке. Тут же и выключил. Повалился на раскладушку, достал из-под подушки письма Танины. Их уже три. Читать не стал. Наизусть помню. Держу их, письма, на груди. Под ними сердце – слышу, как колотится, – оно читает: Здравствуй, Олег! Несколько дней – давно уже не виделись… Мы вчера с Дуськой… небо было светлое… и та звезда, которую…
Уснул.
Разбудил меня Колян, позвал ужинать.
Все уже за столом. Папка только по избе, скрипя половицами, ходит. Мрачный, как власянница.
– Чё случилось? – спрашивает у него мама. – С зародом чё-то?.. Не упал ли?
Вышел отец из избы. Как из окружения – вырвался. Занавески колыхнулись. В ограде, слышим, громко плещется. Вернулся. Мокрый, как люша, по его же выражению. Из маминых рук принял полотенце. Яростно им начал утираться – кожу содрать с себя будто решил. С шеи – особенно. И с пальцев. С каждого отдельно. Ногти с них как-то не сорвет и из ладоней как-то их не выдернет. Уж вытирает их да вытирает. Не первый раз, всегда так делает. Привычно. А странность в том, что никого из нас он словно и не замечает, нас будто нет, и губы плотно еще стиснул – что ничего хорошего, как правило, не обещает. Уж не на Марсе ли американцы теперь высадились?
Ну, точно, думаю, зарод шмякнулся, и всем нам теперь достанется. Поест вот только, силы восстановит.
Мы уже за столом. Готовы ложки в руки взять. Пока не смеем.
– Ну, я же чувствую… Чё там случилось? – спрашивает мама.
Сел отец за стол. Взял ломоть хлеба, откусил, хлебнул окрошки, жует старательно, как будто мясо. Говорит после:
– Соли мало.
– Солонка рядом… на столе вон.
Подсолил папка окрошку. Ест.
Молчим. Глаза прячем. Мало ли.
Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?
– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.
Дальше не медлит папка, отвечает:
– Стародубцев, малый… застрелился.
Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.
Или сразу, или помолчав сколько-то:
– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.
– Да я ничё, – говорит папка.
– Дак он нечаянно?
– Да нет.
– А как?
– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…
– Ну, чё уж проще.
– Вот и он…
– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.
– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.
– Они же в нем души не чаяли.
– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.
– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?
– В город увезли.
– Дак он живой еще?
– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.
– Сам-то себя… и грех такой вон…
– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.
Молчим. Мама чуть погодя:
– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.