Еле отдышался.
Стукнули ворота. Определить по звуку можно: у Чеславлевых – только у них так брякает щеколда. Вышел на улицу Рыжий. Руки в карманах широких, покосных, штанов. На голове пилотка из газеты. В синей в белую полоску рубахе навыпуск. В тот конец улицы поглядел, в другой тут же обернулся. Ко мне направился, заметив. Подошел. Сел рядом на лавку. Веснушки, вижу, на лице его ярче обычного выделились. Так у него бывает иногда. Сейчас тот случай.
– Знашь? – спрашивает.
– Знаю, – говорю. – Про Леху?
– Ну… Он же мне брат еще какой-то… или дядя… кем-то доводится, короче.
– Из-за чего?
– Нашел, кого спросить!
– Кто бы другой… уж никогда бы не подумал.
– Моча в башку, наверное, ударила… Кулибин.
– Жалко, – говорю.
– Хоть зажалейся, – говорит Рыжий. – Не оживишь. Я видел издали – рубаха вся в крови… и голова… рукой, наверное, измазал.
– Представить страшно, – говорю, – не то что видеть.
Молчит Рыжий. Редко с ним случается такое. Кусает губы, как на уроке алгебры, когда думат.
Сидеть – не сидится. Говорить – не говорится. Пока заняться чем, не знаем. Может, куда-нибудь пойти?
Пошли на Кемь.
Ребятня купается в приплеске. Звонко и громко мальчишки хохочут, словно дикари; девчонки – те уж визжат, как поросята недорезанные. Всю муть взбаламутили, дна не разглядеть.
И мы хотели окунуться, да не стали. Ни на что пока нет настроения.
Побросали в воду камни. Не на спор, кто дальше или кто больше блинов съест, – просто. Пустил Рыжий на воду свою бумажную пилотку – тихо отчалила от берега и поплыла та. Буквы черные на ней, большие: «Правда».
На яру, под кедром, посидели.
Внизу, под яром, на мостках Луша-немуша дорожки стирает. Намылив половик и скатав его в рулон, бьет по нему вальком с размаху – в чистом бору сосновом на противоположном берегу стук этот эхом отдается. Сидит на корточках невдалеке от мостков на камешнике муж ее, Егорушка-немтырь, в отпахнутой с лица на затылок сетке, на Лушу смотрит. Дым поднимается над ним – от небольшого дымокура. Оба они глухонемые от рождения. Сошлись вот как-то, кто-то ли их свел. Вместе живут уже лет десять. Души друг в дружке, говорят, не чают.
«Опять она… эта душа… всплыла. И что это такое?»
Ребята подошли. Вовка Балахнин, Пашка Сотников, Валерка Крош. Понурые.
Поздоровались. За руки.
Молчим.
Пашка Сотников принес в литровой банке бражки. На рябине. Выпили. Дрожжами пахнет бражка – не люблю. Вино – то лучше. Но магазин закрыт, уже не купишь.
Еще сколько-то, пообсуждав постигшую Ялань беду, не находя ей объяснение, побыли на яру. Предложил Рыжий, мы согласились:
Пошли к клубу.
Кино и танцы отменили. Никто – по крайней мере, вслух – не выразил на это недовольства. Витя Сотников, Пашкин двоюродный дядя, афишу снял. «Сангам». Потом посмотрим – никуда не денется.
Леня Соболев, завклубом, на крыльцо вышел, ладони рупором сложил и объявил, что через час он клуб закроет, кто что оставил там, так, дескать, заберите. Никто в клубе ничего не оставлял. На Леню только посвистели. Тот скрылся в клубе.
Толпимся. Взрослых никого, а нас, сверстников, много – всю площадь перед клубом заняли. И все немножко как пришибленные. В иной-то вечер шуму бы тут было. Сегодня тише.
Вижу, у Коли Устиненко за спиной висит гитара – не снимает. Сыграть и спеть никто его не просит.
Марево сизое над Камнем. Жар спадает.
Весь дребезжащий и грохочущий, словно большая погремушка, синий доротделовский самосвал, «ЗИЛ-130», промчался по тракту в сторону города. Поднялась за ним пыль по всему Городскому краю, розовой тучей в воздухе повисла и оседать не собирается, похоже.
Бредет от ельника большим отрядом молчаливым разномастная скотина – с пастбища запоздало возвращается. Аркашка гонит их. Сам он, Аркашка, бич и хлестко щелкает бичом же. Так кто-то, слышу, и сказал: бич, мол, бичом и погоняет. Телка какая-то на телку прыгает нахально – гуляется. Но странным образом. Быка ей, что ли, не найти? И это кто-то, острый на язык, отметил.
Света, которая каждое лето, несколько лет уже подряд, приезжает в гости к Шадриным откуда-то, из Милюково вроде, и которая, как говорят, играет классно на баяне, тут же. В светло-зеленых хэбэшных штанах и куртке, на спине которой нарисованы горы со снежными вершинами, пониже – елки и написано: Байкал. Ленинградский стройотряд. 1967 год. Подарил ей эти выцветшие уже штаны и куртку кто-то – сама она еще же не студентка. В девятый класс нынче пойдет. Мне Вера Шадрина сказала. А в шестьдесят седьмом году еще и вовсе была кляксой. Стрижка у нее короткая, волосы льняные. Глаза зеленые – так показалось.
Взглядом с ней встретились и разбежались. Не навсегда, чувствую.
«На мотоцикле надо будет покатать ее», – подумал.
Просто так – покатать. То еще что-нибудь решит.
Витька Гаузер в ослепительно-белой нейлоновой рубашке. В коричневых клешёных брюках. Клин темно-синий, бархатный. Смешно сутулится – всегда такой он. Спиной ко мне стоит. Уши у него большие и красные, просвечивают на закатном солнце – как габаритные огни – с ним не столкнешься, издали заметишь. Волосы у него черные как смоль и жесткие как проволока – топорщатся, а на макушке – так пучком, словно антенна. Такими стали, в детстве были светлыми, или бесцветными, точнее.
– Маузер, – говорю.
Повернулся Маузер ко мне, и уши у него, как помигали будто, колыхнулись. Курносый. Рот широко растянут – как у Буратино – даже когда не улыбается – обычно. Ресницы длинные, как у девчонки.
– Ну?
– Отвези меня в Черкассы,
– Зачем? – спрашивает.
– Надо, – отвечаю.
– А чё не едешь на своем?
– Да не работает.
– А че с ним?
– Карбюратор, – говорю. – Разбирать надо. Некогда.
Вру, конечно. Но не рассказывать же ему, Маузеру, что папка прав меня лишил, пока мы с сеном не управимся.
– Ла-адно, – соглашается. – Только пойду одену чё-нибудь. То ночью холодно – обратно ехать. Поем немного.
– Оголодал?
– Оголодал… Да на покосе только пообедал.
– Вредно на сон грядущий, – говорю.
– Не помирать же, не поемши.
Ушел Маузер, сигналя габаритными огнями. Мальчишки на велосипедах катаются – его, заметив издали, объедут.
Жду. Есть, на кого посмотреть, кого послушать. Но разговор-то нынче больше об одном и том же – чуть удалится в сторону, вернется тут же. Ничего нового никто не может сообщить.