Десять посещений моей возлюбленной | Страница: 61

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Все! – говорит Рыжий. – Не могу!.. Я жить не буду без нее!

Знаем мы это. Проходили.

– А жизнь-то, Рыжий, – говорю, – при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.

– А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!

– И без Усольцевой. И без Тамарки… Для тебя, может, и быстро… А нас – ходил, страдал – довел до белого каления, измучил…

– Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!

– Да точно так же.

– Да не ври!

– Не ври… Всегда одно и то же.

Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет – сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи – не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках – полно всего и кроме прочего – тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба, летит ворона – запоздала. На светлом фоне – черная уж вовсе. Не машет крыльями – несет ее струей воздушной – так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глубоко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились – коснись до них – ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля – крупные, хоть их сколупывай – словно налипли. Не как у Тани на носу. У той – как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью – крохотные и редкие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, предложения, они – часть вопросительного знака. А предложение – его еще придумать надо. Ты меня любишь? – например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые – как август. Но в начале. В конце своем, последний месяц лета, напоминает перезрелый, не годный на засолку, а оставленный на расплод огурец. Вот как теперь – уже такой он – ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые – от тмина. Вечер сейчас – не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться – розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится – удобно.

В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеленым драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они – веснушки. Смотрит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне:

– Я жить не буду! – повторяет.

– Угомонись! – говорю.

А он:

– Сказал: не буду – и не буду!

– Хозяин – барин, – говорю.

В углу ограды, под навесом, стоит, скорчившись, Вовка Вторых. Блюет. Он и вчера, и позавчера пил – на поминках: Мишку, родного его брата, в Милюково ножом в драке пырнули. Кровью истек. В больнице умер.

Смотрит Рыжий на него, на Вовку, потом – мимо меня. И говорит:

– Я сказал: не буду – и не буду!

– Ладно, – говорю. – Уже слышал. Пока пойдем. Чё тут торчать…

Докурил Рыжий молча – как перед боем. Еще, швырнув в меня гранату, после за Сталина бы крикнул. Он – как с военного плаката. Еще рубаху на груди порвать. Окурок смял, в корыто его бросил.

Табак, говорят, успокаивает. Не знаю. Судить по Рыжему – наоборот. Ну только губы потемнели – чернила вылились из них, теперь опять будто налили – как каракатицы, цвет поменяли. Жидкость бы красящую на меня, самец, не выпустил.

– Ты там… не это…

В крыльцо поднялись. Сени миновали.

Вступили в избу.

В окнах – вечер – на восток они выходят. Через два дня – осень. Календарно. У нас она, по климату, царит уже полмесяца, примерно.

А тут, в передней:

Как на вокзале – разговоры – со всех сторон и общим гулом.

Два стола, накрытых одной большой белой скатертью с белыми же кистями, вместе сдвинуты. На них обилие – что пожелаешь – выпивка, запивка и закуска. Кто-то за столом, кто-то нет. Одни сидят, другие бродят. Вечеринка. Раньше сказали бы: вечёрка. Кто-то уже веселый, кто-то еще нет.

На стуле – магнитофон «Айдас» – включен на полную, до хрипоты, катушку. И ошалевший индикатор громкости – ярко-зеленый глаз – длинный зрачок его расширился, как мог, теперь уже и не мигает – не ослеп бы.

– Люська, убавь, пожалуйста!

Не убавляет.

Шурка Пуса танцуют с Борониных Олей. У них: живут они – и знают все об этом. В обнимочку. Смотрят только друг на дружку. В ушко переговариваются. Всю жизнь, наверное, так проживут – бок о бок. Филемон и Бавкида. Школу закончат и поженятся. Бывает. Мало кто в этом сомневается. И пусть им. Их и родители уже смирились, одни других сватами называют. Галя Бажовых – с Есауловым Серегой. Коноедом. Танцуют. Не живут. Хоть и Сереге Галя нравится. А он – красавец. На учителя лицом похож, из «Доживем до понедельника». В футбол с нами не играет. В волейбол с мужиками. Плечистый. Девчонки к нему, как репейники, липнут. Он к ним – спокойно: мягко отцепится и отойдет. К какой-то ездит вроде, в Елисейск, трепался кто-то, что – к замужней. И эта – песня. «Криденсы». Мы учим немецкий. А она: И пут а спелл ю. Лариса, наша учительница по литературе, переводила… Я тебя проклинаю… или заклинаю… вроде этого. А я любил ее, Ларису. Не так, наверное, как Люську Рыжий, – тот уж… Но тоже очень: она уехала – я тосковал. И если бы… даже не знаю.

Надька Угрюмова – с Володькой Устюжанином. Кто на ком из них висит – и не понятно. Ну, и ладно. Не задушили бы друг друга. Вовка-то – трезвый, как всегда, а Надька – как всегда – смешная: всех всегда любит, обнимает. Танцуют тоже.

Люська – сидит возле магнитофона. Вытянув ноги, на полу, застеленном ковром ворсистым, рядом с цветущей густо как один большой белый цветок геранью, снятой со стула. И пут… только закончится, она, Люська, отмотав ленту назад, опять ее, эту Я тебя проклинаю… заклинаю ли, заводит – безутешная.

– Люська убавь!

Убавила немного.

Все же. Блюз-то отличный, затяжной, надрывистый, как раз, как Рыжий говорит, для обжиманцев, но не столько же раз и подряд его слушать. Люську так просто не унять, и еще все ее жалеют, она и вовсе. А я смотрю: Галя – красивая. Волосы – в косе. Не распускает. Коса… толстая, длинная, и цвет такой – мне по душе. Прямо в кино снимай ее и Коноеда – пара. От них отвел взгляд, Рыжего увидел: а у него… как называются они… на скулах… желваки-то – созревают – вот-вот раздавит их – и прыснут. Ну, думаю. Из-за того, что Люська ревнует смертельно к Гале Есаулова Серегу, а потому и песню эту ставит непрерывно – себе на зло, то есть о Рыжем и не думает. История, короче, тяжелая. Как у Шекспира. Рыжий стоять в дверях остался. Облокотился на косяк. В угол под потолком тупо уставился – туда, где божница, где волосатая и бородатая голова лежит на медном блюде. А я прошел и сел за стол. Сижу. Ребята. Меня как будто потеряли, теперь нашли и рады несказанно. Вина – много. Есть и белое – за три-четырнадцать – «Пшеничная». У нас же школу закрывают – поэтому. Едем – кто куда, но большинство – в интернат, в Полоусно. Хоть и не любим мы его – будь оно неладно, это Полоусно, – школу к себе перетянули. И деремся мы с ними, с полоусновскими, постоянно, где ни встретимся, – сложилось исторически. И два дня осталось от последних летних школьных каникул – не для всего, конечно, человечества, для нас-то – важно.