Десять посещений моей возлюбленной | Страница: 69

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Привет.

– Здоро́во, – отвечаю.

– Лето, – говорит Леха, кивком указывая на округу и обводя глазами горизонт.

– Лето, – говорю.

– Красота, – говорит Леха.

– Благодать, – говорю.

– Щепка на щепку вон… Это не твой отец?.. Я подвозил сегодня дядьку до Ялани…

– Мой.

– Я так и понял, – говорит Леха. – Его и тетку до Черкасс какую-то… Народ стоял на берегу, кто-то сказал: вон, мол, Истомин… Трубы повез для гаража, для парового отопления. Чуть из-за них не утонул, переплавлял их там на лодке… Бр-бр… Кормить налимов бы отправился. Кемь-то еще не в берегах, вода большая… Ты на него немного смахивашь… Носом-то точно вон похож… Есть самогонка… Литр целый… Будешь?

– Нет, – говорю.

– Смотри, – говорит Леха. – Он только кряжистый, а ты… не очень.

– Надо готовиться… к экзамену.

– Это в Черкассах-то? – смеется. – А я бы выпил… Да и выпью.

– А инспекция?

– А где она?.. Моста-то нет…

– Да, и забыл.

– Ну, – говорит. И говорит: – Ну, я поехал. На переправе мастер дожидается. В Усть-Кемь надумал чё-то съездить.

– Давай, – говорю.

– Дочь замуж выдает… К свадьбе стерлядки, может, прикупить… С ним уж не выпьешь – не позволит… Один не пью… А может, это?..

– Нет, не хочу.

– Почти не пахнет.

– Нет, я не буду, Леха… правда.

– Ну, тогда ладно… На выпускной-то пригласишь?

– Надо дожить еще…

– Да доживем… Ты только ниже его ростом… Или мне кажется?

– Такой же.

– Кардан еще… не отвалился бы. Мост как построят, стану на ремонт. Ну…

Попрощались. Разминулись.

В Черкассы въехал.

И тут ельник. Плотной стеной и островерхий. И тут небо ясное, простору меньше лишь, и тут тепло. И тут, как и в Ялани, живым русским духом пахнет, только не так, может, насыщенно. И тут птицы. Вороны – особенно. И тут они – вроде как главные. По земле бродят – вразвалочку, по-хозяйски. Мотоцикл и мотоциклист для них – не невидаль, со страхом от меня не разлетаются. И я – привык уже к Черкассам. Быть мне тут нравится. Когда здесь Таня. А я ведь знаю: здесь она.

Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведерком и с двумя кривыми черемуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – веселый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьется. Интересный он, этот дядя Коля, добрый – тут без ошибки.

Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:

– Здравствуйте!

– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.

– Здра-авствуйте! – повторяю.

– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными и пышными, как у Будённого, усами. Штаны и пиджак на нем бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дегтем сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.

– Налим еще берется?! – спрашиваю.

– Язь берет. Налим – побачим.

Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чем-то, а я, простодырый, еще этого не понял.

Ну, ладно, думаю.

Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.

Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошел в ограду.

Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют все что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждет, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.

Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришел, веди себя как следует, а то облаю.

Тетя Надя, Танина мать, развешивает в ограде белье. На тележке цинковая ванна и желтый китайский эмалированный таз. В ванне белье – светлое; в тазу – черное. На груди у тети Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмет, встряхнет ее, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмет. Видит меня и улыбается. Глаза у нее, у тети Нади, голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжелым на затылке. Еще стройная. Папка бы про нее сказал: Бела, высока – красива. Тут бы и я с ним согласился. Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. «Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку», – добавляет.

Он, дядя Петя, сердито катается на четырехколесной тележке – на подшипниках, вместо колес, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит по настилу утюгами. Рубаха на нем – розовая байковая нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.

– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!

– Где я ее тебе куплю?

– В магазине!

– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребенку, говорит тетя Надя. – Катя к дочери уехала.

– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!

– Та мне не даст, я уж должна ей.

– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.

– Парень-то чё тебе, – говорит тетя Надя, улыбаясь. Голос у нее грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.

– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.

– Бражки немного сохранила.

– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну… Знаю, что есь, она: ня дам! Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит… от недосыпу. Не жизь, а му́ка! Мать честная!

На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстраненно. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их отродясь, – как будто стерлись. Кожа: на лице – желтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Фе-досье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде ленинградской. Из-за нее она сюда попала, из-за войны, покинув славный город. «Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдет минута, она снова: день-то какой – не воскресенье?.. Зачем ей надо?» Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные еще, черные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зеленая, суконная – трясется мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди-Петин – великоват ей.