Десять посещений моей возлюбленной | Страница: 71

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Рядом с фотоувеличителем – проигрыватель. «Концертный». Раскрыт, как складень, и работает.

– Поменяй, – говорит Таня. – Эту уж много раз сегодня слушала.

– Какую? – спрашиваю.

– Какую хочешь, – говорит.

Падает снег?

– Поставь.

Поставил.

Все пластинки подписаны: ЧТ – Чурускаева Таня. Чтоб мне известно было, чья, если присвою. Не я, так кто-то. Пластинок Таня не жалеет – дает всем слушать. И не вернут когда, не убивается. Эту вот только бережет и от себя не отпускает.

Взял Таню за руку, потянул к себе. Послушалась – с кровати встала.

Танцуем. Наступаем на ноги друг дружке – не ненароком.

Песня закончилась. Сначала запустил. И каждый раз – вроде и ждешь, но неожиданно – будто врывается:

Томбе ля неже…

– Таня, – говорю.

Молчит.

Но я-то знаю.

– Лето, – говорю. – Почти.

– Угу, – говорит Таня.

– А тут снег

– И кто-то вечером там не придет…

– Еще не вечер, а пришел вот…

Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук ее на шее у меня и на затылке…

Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.

Оторвались.

Села Таня на кровать. Я – к столу.

Как будто век так и сидели.

Чуть позже Таня говорит:

– Это сквозняк… Давай куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.

– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.

– На наше место.

– Хорошо.

– Иди на улицу… Переоденусь.

– А можно, тут я подожду? – Знаю, что нет ответит.

– Нет.

– Ну, я ведь видел…

– Ну и что?.. Иди, я скоро.

– Таня?

– Нет.

И Адамо еще поет. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.

Три часа дня, кукушка раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла или меня увидела и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпер ее там кто-то.

Ну, думаю.

Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем кукушку в домик втиснула и захлопнула за ней ставни.

– Она такая у меня.

– Ты ее выгони… Или запри… чтоб не показывалась вовсе.

– Я к ней привыкла.

– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то… надтреснуто.

– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.

– Кукушки столько не живут.

– Живут, как видишь…

– Та хоть молчит, а эта брешет.

– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в нее стаканом запустил… Я еще маленькой была, грудной… кричала… На День Победы… Он на нее и разозлился… Я тут кричу, она кукует… Тогда она считала правильно… Это ее часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла… из Ленинграда. С часами только и приехала.

– Можно?..

– Иди…

Но в нос меня поцеловала.

Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. «На ём все, – жалуется тетка Матрена, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасешься». А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: «На дураках, оно обычно… Ишшо и вредный, дак и вовсе… Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь… не сарь какой-нибудь, не лысарь».

Почти лето. Еще три дня каких-то, и начнется. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под нее, так и особенно. Но не со всеми… Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.

Сижу. Думаю. Об этом. Еще о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы… руки мои бы так не выгнулись.

Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зеленая. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. Как собака. На голубом-то фоне. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на черном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поет вон: самку покормил.

Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: Душа плачет – от радости. Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.

Все – без особых перемен. Только тетя Надя – с бельем управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, белье, облюбовал – и сразу: есть чем, нашел, ему заняться. Тележку укатила тетя Надя под навес. Таз на тележке – перевернут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тетя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.

Или я мнительный такой?

Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой еще совсем, дремлет на своей тележке. Тачанка – так ее он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на нее когда – кулаками ее лупит. Бывает гневным – все ему постылит. «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь… И похожу, поприсядаю… но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки ее покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дергается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и тебя ветром унесет, Надьке ищи меня потом, мол, бегай по деревне, а то и в Кемь забросит да утопит, я не растроился бы – пусь. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.

Честно скажу: и ее, тетю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.

Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от нее немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как ее менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придется скоро.