В это время, как я пишу это письмо, 12 человек спешат поскорее отпрячь и убить сто волов, прибывших сейчас с фурами девятого корпуса. Внутренности убитых животных бросают в пруд, находящийся посредине той площади, где я живу, куда также свалено множество человеческих трупов со времени занятия нами города. Представьте себе зрелище, каковое у меня перед глазами, и каким воздухом должен я дышать! Зрелище до сих пор вряд ли кем виденное, поражающее ужасом самого храброго и неустрашимого воина, и, действительно, необходимо иметь твёрдость духа выше человеческого, чтобы равнодушно смотреть на все эти ужасы.
Пребываю с вами. Ваш виконт де Пюибюск.
Россия. Смоленск. 5 сентября 1812 г. »
Следующим письмом было и вовсе драматическое для судьбы Смоленска послание неведомого Матеуша Зарембы. Я отметил, что в нём о русских было упомянуто с должной степенью уважения, как о достойных противниках. Славянин к славянам относился с куда большим почтением.
«Милый брат, Вацлав!
… Мы уже под Смоленском. Наполеон думает его взять, но русские дерутся, как львы. Даст Бог, дойдём до Москвы, вот там заживем! Мюрат мне обещал, что когда дойдём до Москвы, он сделает меня генералом. Целуй мать и скажи ей, что образок цел. Теперь у вас под Гродной спокойно, а у нас грохочут пушки. Из нашего села убит в прошлый штурм Мацек Флюгер и Ян Храбрый. Я имею рану в левую руку. На утро назначен последний штурм. Наполеон будет штурмовать город с четырёх сторон. Главная атака со стороны Молоховских ворот. Мой полк уланов будет идти от Свирской по берегу Днепра на штурм к Пятницкой башне, где сделана брешь.
До свидания! Может быть, это моё последнее письмо. Что-то на утро будет?
Матеуш Заремба. 4 августа 1812 года».
Судя по датам (я не поленился — перебрал все имевшиеся в наличии шестьдесят семь писем), здесь был охвачен период со второго августа по седьмое сентября двенадцатого года. Тысяча восемьсот…
«Странно. Как вышло, что такая уйма писем пролежала в сумке целый месяц не отправленной?! Где же хвалёная организация лучшей военной машины того времени?» — опять заворчал мой недовольный Антил.
«Это только все пули на войне летят в сердце матери, А письма… Кто сказал, Антил, что все письма на войне доходят по назначению? Разве почта застрахована от форс-мажорных обстоятельств? Всяких там наводнений-землетрясений. Эпидемий коклюша и мора среди почтальонов. От партизан, в конце концов… »
Тут я приосанился. Вспомнив прочитанное, смахнул пот. Это не было учебником истории — это были НАСТОЯЩИЕ ПИСЬМА. Писали их НАСТОЯЩИЕ СОЛДАТЫ! Разве такое можно выдумать?! Реалистичность впитанного вдавливала меня в грязь рельефной жёсткой подошвой.
«Ну как же всё-таки ЭТО стало возможным? Каким макаром я мог попасть в прошлое?!
Нет, гнать эти мысли! Хотя бы пока — гнать… Иначе безвольно опустятся руки. Где этот «язык», способный хоть что-то добавить к прочитанному? А подать его сюда… на второе. Иль на десерт, как говорят его же сородичи.
Поди сюда, сладкий фрукт!»
В чувство своего пленника я приводил минут десять, добиваясь, чтобы он хотя бы открыл глаза. Далее всё произошло само собой — наверное, у меня было поистине зверское выражение лица! Во всяком случае, пленный испуганно отшатнулся, закрылся растопыренной пятернёй и непроизвольно пополз, судорожно помогая себе рукой и что-то неразборчиво лепеча. Я в сердцах плюнул себе под ноги и занялся подготовкой к активным действиям. Нет, ради бога! — я не собирался начинать сражение с гвардией Наполеона. Мне уже было пора выдвигаться в точку очередной встречи со своими резидентами. Вот уж кому я задам самые животрепещущие вопросы!
Между тем, очухавшийся француз забился в уголок сарая и оттуда округлёнными глазами наблюдал, как я накладываю на лицо боевой грим. Когда же, достаточно обезобразив свою физиономию, я подошёл к нему — в его глазах заметался неподдельный ужас! — он был готов оптом выложить этому ЧУДОВИЩУ всё, что знал или хотя бы догадывался.
И он заговорил!
Я лишь задавал наводящие вопросы и пытался вникнуть в путаный словесный поток. Его французский достаточно сильно отличался от того современного, которому обучили меня… Из всего выходило, что он — кавалерийский капитан Жан Биэнкур из корпуса полковника Вильмонта — прикомандирован вместе со своим подразделением к гвардии Наполеона для выполнения курьерских поручений. Не далее как третьего дня они вошли в деревню Забродье. Намереваясь покинуть её тотчас же, как только пополнят запасы провизии, однако необъяснимо задержались, ожидая приказа императора. Наполеон же, по словам Жана, ведёт себя эти три дня довольно странно: никого не принимает, равно как и не принимает никакого решения. Такое впечатление, что русская военная кампания перестала его интересовать…
Хотя, на самом деле, это я всё связно изложил, а он… Иногда у меня создавалось впечатление, что «язык» мне жалуется. На всё сразу, в том числе и на то, как плохо ему в России, словно он приехал сюда на туристическую экскурсию! Один из фрагментов звучал примерно так: «Жизнь наша невыносима… Спим на соломе… За два часа до рассвета — уже на ногах… Частенько не слезаем с лошади по шестнадцать часов кряду… Сапог никогда не снимаем… По ночам нас то и дело будят… Питаемся скверно: без вина, всё на чёрном ржаном хлебе, и пьём отвратительную воду… Много нужно сил, чтобы выносить всё это… В армии столько болезней, что… Наш образ жизни и здешний климат — враги посильнее русских… »
Устав выслушивать эти откровения, я бесцеремонно отключил звук — заткнул его пасть подвернувшейся под руку грязной тряпкой. Глаза француза испуганно заметались по моему лицу.
— Да успокойся ты, почтальон Печкин! — Образ придурковатого мужичка из древнего мультфильма, обожаемого мною в детстве, вызвал улыбку, смягчившую страшную боевую гримасу. — Никто тебя не собирается убивать. Жить будешь. Правда, по-прежнему плохо.
От моей странной, необъяснимой улыбки он притих, послушно дал себя связать. И вёл себя, как неодушевлённый, пока я нёс его назад, к месту пленения. И потом, когда я осторожно положил его там, где пару часов назад взял, напоследок поднеся палец к сомкнутым губам с наказом «молчать!» — он только послушно закивал головой, не издав ни звука.
«Ну что ж, прощай, лягушатник! Извиняй за перлюстрацию».
Я оставил его валяющимся на земле, но ЖИВЫМ. Рядом положил сумку с письмами — пусть летят с приветом! Письма на войне — дело святое… Опять же — о бедном историке замолвите слово! — пускай доцентам и прохвессорам будет хоть капельку легче «изучать».
…С Митричем прощаться было намного тяжелей. Как-то так глянулся он мне с первого раза да притёрся к сердцу за целый день общения. Он тоже глядел на меня с таким жалобным видом, будто вот-вот расплачется. Потому я выбрал суровый отеческий тон.
— Помнишь, Митрич, что гусары мужикам андреевским сказывали? Вы только кликните — и приспеет помощь… Так что ждём известий. И никого не бойтесь, пусть басурманы боятся по нашей земле ходить. А на рожон не лезь, береги себя.