На перекрестке между Пречистенским бульваром и бывшей Кропоткинской улицей под самым светофором остановилась машина — синий, сверкающий лаком «Перше», столь еще редкий на московских улицах. В машине сидели двое мужчин. Водитель не отрывал взгляда от огней светофора, запрещающего поворот, а пассажир всматривался во мрак за окном — первый час ночи. Пречистенский бульвар пуст и занесен снегом, липы — точно старая гвардия у древних ворот — темные, безмолвные, безучастные и к этому сумраку, и к тишине, и к безлюдью. Зимний ветер — бездомный бродяга, словно Соловей-разбойник свистит, сбивает с голых ветвей смерзшиеся комки снега.
На улице — ни души. Вон только собака бежит через дорогу — худюшая, костлявая дворняга, рыжая и страшная. Торопится что есть мочи, подскакивает на трех лапах, поджимая искалеченную, затравленно оглядывается по сторонам. Боль и злоба в собачьих глазах, голод и тоска. Скалит дворняга зубы на синего металлического, дурно пахнущего бензином пришельца и скрывается в темном переулке.
И снова пуста улица, и только свистит ветер. И мерцает в ночи багровый огонек — то ли фонарь, то ли сломавшийся светофор на перекрестке.
Пассажир «Порше» взглянул на часы, нетерпеливо сказал водителю:
— Ну же, мы опаздываем. Нас ждут через двадцать минут.
Водитель смотрит на него искоса.
— Обычно я не нарушаю законов в чужих городах и не имею дела с полицией, это не в моих правилах, но раз мы опаздываем... — Он мягко трогает машину с места и едет на красный свет.
«Порше» словно влипает в асфальт стремительной мощной тенью.
— Я не намерен, сегодня опаздывать, — ворчит пассажир. — Я вообще не намерен опаздывать. У меня тоже свои правила, не забывай. — Он вздыхает и смотрит в зеркальце. Он — плотный, лысоватый мужчина средних лет, с усталым обрюзгшим лицом. Одет в отличное пальто от дорогого европейского портного, под коричневым в золотистую крапинку кашемировым шарфом виднеется воротничок белоснежной сорочки. — Я не намерен опаздывать. Туда, куда мы едем, опаздывать не принято. И вообще, это только здесь у нас, в родных пенатах, у отеческих гробов, опоздание — вещь, вполне совместимая с порядочностью. Ее тут искупают простые извинения. Но там, там, друг мой, где я провел почти четверть века, никто никуда давно уже не опаздывает. Это повсеместно дурной тон. Европа давно уже живет по своему собственному времени.
— Прошу прощения, шеф. — Водитель чуть усмехнулся, он был тоже средних лет, горбоносый и смуглый и говорил с каким-то странным акцентом. Так говорят на родном языке те русские, которые родились за границей — где-нибудь в третьем, а то и в четвертом колене эмиграции. — Простите, я всегда забываю, что вы жили в Париже.
— А ты в Сиднее. Знаю, помню. Но все равно не надо язвить, мой друг. Я не забываю, что мы — осколки одной старой, некогда разбитой вазы. Твои дворянские предки — беглецы от всех революций, мое голодное военное детство, твой австралийский колледж — это ведь был полупрофессиональный ринг в Алис-Спрингс, — видишь, я ничего не забываю, и мой побег в семьдесят первом, сразу же после нашей выставки «Москва — Париж».
Я ведь боялся пули тогда, смертельно боялся. И там, в аэропорту Ле Бурже, когда очертя голову перепрыгнул через таможенный барьер, и потом все эти долгие годы моего невозвращенчества. Все это время, когда я ходил по улицам, сидел в кафе, работал у себя в мастерской, я всегда боялся пули. Отсюда, со своей родины. И я привык быть пунктуальным, ибо дорожил каждой минутой той моей сумасшедшей жизни. И даже когда я стал богат и знаменит, когда успокоился наконец, я не изменил этой своей привычке... И вот, стоило мне только попасть в качестве гостя в эту мою такую родную и такую скудно любимую мной страну, как я снова возвращаюсь к... Нет, здесь, впрочем, кое-что тоже изменилось, пока мы не гуляли под этими липами на этом московском бульваре. И.., в общем, туда, куда мы едем, не опаздывают.
— Сейчас будем на месте, я карту смотрел, и швейцар в «Национале» мне дорогу рассказал. — Водитель свернул в один из узких, плохо освещенных переулков, притормозив у таблички на угловом доме. — Ага, это уже недалеко.
Его пассажир потрогал рукой, обтянутой желтой кожаной перчаткой, ледяное стекло машины и прочел название улицы на табличке.
— Холодный переулок. Да. Очень символичное название. О, он даже эту мелочь учел. Он знает, где поселиться. Он вообще многое знает.
— Ну да, — снова усмехнулся шофер. — Он главное знает — сколько содрать за все это. Это просто чудовищная сумма.
— Ах, оставь, пожалуйста. — Лысоватый пассажир поморщился... — Это стоит любых денег, как мне рассказывали. Это стоит всего. Это — пища избранных. Пир богов, а боги не торгуются. Это сама Жизнь во всей ее красоте, правде и жестокости. Я ведь только ради этого и прилетел сюда, мой друг. А выставка, симпозиум и все эти встречи со здешними, ах! Ради одного этого я здесь. Нигде в мире такого не увидишь. По крайней мере в наши дни. Но здесь...
— Это здесь. Приехали. — Водитель затормозил у заново отреставрированного двухэтажного особняка с высокими французскими окнами и каменным крыльцом.
Окна были темны, фасад тих. Казалось, что дом необитаем, покинут людьми давным-давно. Но это только казалось...
Приехавшие на «Порше» вышли из машины. Водитель быстро взбежал на крыльцо и позвонил.
Ветер ворвался в переулок, завыл, словно свора гончих, захлопал железом на старых крышах, взвихрил снег, швыряя его в слепые черные окна.
Дверь бесшумно открылась. На крыльцо упала яркая полоса света. Водитель что-то быстро и тихо сказал по-английски. Его спутник медленно поднялся по ступенькам. Снег хрустел под его грузными шагами. Дверь открылась шире, пропуская их, и затем затворилась все так же беззвучно.
Ночь клубилась вместе с ветром в промерзшем каменном ущелье между домами — февральская, вьюжная, пронизывающая до костей, голодная ночь...
Вот снова, словно серая тень, прохромала собака, трехногая дворняга, юркнула в подворотню за домом — поближе к спасительной помойке, где ветер футболил на снегу пустые молочные пакеты и полиэтиленовые рваные мешки.
Дворняга вспрыгнула на железный контейнер и остервенело вгрызлась в отбросы. Изредка она прерывала трапезу и нюхала воздух — ветер менялся, близилось утро.
Вдруг она насторожилась. Шерсть на ее загривке вздыбилась. Собака глухо и злобно зарычала. Звук, ее встревоживший, был так неясен, так слаб, словно приглушен толстыми каменными стенами, но все равно, в этом крике ли, вопле или зверином вое — дворняга не знала, что это было, — слышалась такая мука, такая смертная боль, что она не выдержала. Судорожно сглотнув, задрала острую хищную морду к темным небесам и откликнулась коротким, хриплым и траурным воем.
А ночь уходила. Тусклые московские звезды бледнели, линяли...