И, наконец, давайте позаботимся о том, чтоб эта книга обладала всеми высотами стиля, чтобы она действительно могла стать вечной и свидетельствовать о нашем глубочайшем скептицизме и нашей всеобъемлющей иронии.
Так эти люди и поступили, и почили.
А книга их действительно пережила века, ибо так прекрасно была она написана и настолько изумляла совершенством своей выдумки, которую эти мудрецы и гении вложили в нее. Правда, они не позаботились снабдить ее заглавием, но после того, как все они умерли, книга стала известна как Библия.
Когда он замолчал, никто не отозвался. Всех присутствующих словно околдовала сырая недвижность, дремотно повисшая в ночном воздухе.
— Как я уже говорил, я собирался продолжить историю моего образования. Но коктейли во мне уже перегорели, да и ночь почти выдохлась, и скоро начнется это несносное, неистребимое копошенье — на деревьях, в домах, в этих двух магазинчиках вон там за станцией — и на несколько последующих часов на земле установится несусветная беготня… Ладно, — заключил он со смешком, — мы четверо, хвала Господу, можем двигаться к вечному успокоению, утешая себя тем, что сделаем этот мир чуть лучше самим фактом своего присутствия в нем.
Потянул предутренний ветерок, принося с собой полусонные блуждающие огоньки жизни, распластавшейся на фоне неба.
— Твои высказывания становятся все более бессвязными и неубедительными, — сонно пробормотал Энтони. — Ты ожидал одного из тех чудес вдохновения, посредством которых излагаешь свои наиболее блестящие и содержательные сентенции именно в том оформлении, которое может спровоцировать идеальный обмен мнениями. Однако, тем временем Глория продемонстрировала свою дальновидную беспристрастность, элементарным образом заснув… Могу судить об этом по тому, что она сумела сконцентрировать весь свой вес на моем измученном теле.
— Я вас утомил? — поинтересовался Мори, несколько озадаченно заглядывая под навес.
— Нет, просто разочаровал. Ты выпустил множество стрел, но не поразил ни единого воробья.
— Я оставил этих воробьев Дику, — незамедлительно отозвался Мори. — Мой удел — сумбур и бессвязность.
— Ну, сейчас ты меня этим не достанешь, — пробормотал Дик. — Мой ум слишком занят разного рода существенностями. Я слишком хочу в горячую ванну, чтоб заботиться о защите престижа моей профессии и о том, какая часть из нас представляет собой жалкое зрелище.
Рассвет все смелее заявлял о себе копившейся над рекой на востоке молочной белизной и то стихающим, то вновь набирающим силу птичьим гомоном в ближних деревьях.
— Без четверти пять, — вздохнул Дик, — почти час еще. Посмотри-ка! Эти двое отъехали. — Он указывал на Энтони, чьи веки уже сомкнулись. — Сон семейства Пэтчей…
Но в следующие пять минут его собственная голова, несмотря на множащиеся вокруг шелесты и щебет, склонилась на грудь, клюнула другой раз, третий…
Только Мори Нобл, сидя на станционной крыше, оставался бессонен, его широко раскрытые глаза неотрывно, до боли всматривались в отдаленный зачаток утра. Он с некоторым удивлением размышлял об эфемерности всех идей, о блекнущем сиянии бытия, об этих невольных и не очень тревожащих пока приступах задумчивости, которые однако все более настырно прокрадывались в его жизнь, словно крысы в ветшающий дом. Сейчас ему ни до кого не было дела — а в понедельник утром будет привычная работа, а позднее будет девушка из другой общественной прослойки, девушка, для которой он был всем; именно это было дороже всего его сердцу. И в этой небывалости разгорающегося дня казалось верхом самонадеянности, что он когда-то пытался о чем-то думать с помощью такого слабого и убогого инструмента как человеческий ум.
Вставало солнце, разливая по всей земле огромные сверкающие потоки тепла; вокруг была жизнь, суетящаяся словно рой мошкары, деятельная и беспорядочная — черное пыхтенье дыма из паровозной трубы, повелительное «по вагонам!» и звон колокола. Мори смущенно отводил глаза, замечая на себе заинтересованные взгляды публики, заполнившей «молочный поезд», слышал скоротечную перебранку Энтони и Глории, выяснявших, ехать ли ему с ней в город — потом последний сполох шумных протестов, и она уехала, а они втроем, бледные как привидения, остались никчемно стоять на платформе, слушая, как чумазый угольщик, ехавший в кузове грузовика, хриплой песней возносит хвалу летнему утру.
Семь тридцать, августовский вечер. Окна в гостиной серого дома широко распахнуты, безропотно обменивая насыщенную испарениями спиртного и табачным дымом атмосферу комнаты на полусонную свежесть поздних жарких сумерек. В воздухе витает умирающий запах цветов, тонкий, едва уловимый, словно уже намекающий, что и лето минет в свой черед. Но август еще настойчиво напоминает о себе тысячью сверчков возле бокового крыльца и одним, который, прорвавшись в дом и надежно укрывшись за книжным шкафом, время от времени возвещает о своем недюжинном уме и неукротимой целеустремленности.
Комната в жутком беспорядке. На столе блюдо с фруктами, они вполне настоящие, хотя и выглядят как муляжи. Возле него сгрудилось угрюмое и пестрое сообщество графинов, стаканов и наполненных с верхом пепельниц, последние еще исходят лесенками дыма, завивающимися в душном воздухе — картина, которой не хватает лишь черепа, чтоб походить на почтенную цветную литографию, когда-то необходимую принадлежность лю6ой интеллигентской «6ерлоги», которая с чувством восторга, замешанного на почтительном ужасе, представляет атрибуты разгульной жизни.
Через некоторое время жизнеутверждающее соло суперсверчка скорее прерывается новым звуком, чем сливается с ним — это меланхолический вой руководимой неуверенными пальцами флейты. Ясно, что музыкант скорее упражняется, чем демонстрирует свое искусство, ибо время от времени напев обрывается, после чего, минуя фазу невнятного бормотанья и возобновлений, звучит с новой силой.
Как раз перед седьмым фальшстартом в зто уныло-нестройное неблагозвучье вносит свой вклад третий звук. Это шум такси, подъехавшего к дому. Минутная тишина, потом опять такси, его шумная ретирада почти заглушает звук шагов на гравийной дорожке. По дому разносятся тревожные вскрики звонка.
Из кухни, торопливо застегивая лакейский пиджак из белой парусины, появляется маленький изможденный японец. Он открывает переднюю сетчатую дверь и впускает приятной наружности молодого человека лет тридцати, одетого со вкусом, отражающим благородные намерения, свойственные тем, кто посвятил себя служению человечеству. Во всем его поведении непременно чувствуются эти благородные намерения: во взгляде, которым он окидывает комнату, смешаны любопытство и непременный оптимизм; когда он смотрит на Тана, в его глазах отражаются все громадные усилия по возвышению того нехристя до собственного духовного уровня. Его зовут Фредерик И. Пэрэмор. Он вместе с Энтони учился в Гарварде, где, в силу сходства начальных букв фамилий, они были постоянно помещаемы рядом друг с другом в аудиториях. Возникло поверхностное знакомство, но со студенческих лет они никогда не встречались.