Прекрасные и проклятые | Страница: 70

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Пэрэмор. С-само собой. Т-танцую все.

Глория. Прекрасно. Вы начинаете с того конца комнаты, а я с этого.

Мюриэл. Поехали!

(И тут уж из всех выпитых бутылок начинает сочиться вопиющий Дух Безумия: Тана устремляется в таинственные лабиринты «дорожной» песни, заунывные «ту-утл-ту-ту-у-у» которой сливают свои меланхолические каденции с «бабочке бедной (чики-чик) грустно на цветке», исполняемой граммофоном. Мюриэл настолько ослабела от смеха, что в состоянии только отчаянно цепляться за Барнса, который, танцуя с мрачной непреклонностью армейского офицера, без тени юмора топчется почти на месте. Энтони старается расслышать шепот Рэйчел— и не привлечь внимания Глории

Но уже готово совершиться нелепое, невероятное, как будто нарочно придуманное событие, одно из тех, в которых жизнь вдруг пытается стать похожей на экзальтированную имитацию бульварного романа. Пэрэмор старается превзойти Глорию и в то время, когда всеобщая суматоха достигает своего пика, начинает кружиться все быстрее и быстрее, головокружительнее и головокружительнее — он теряет равновесие и вновь обретает его, теряет и вновь обретает, и наконец, летит в направлении холла… почти в объятия старого Адама Пэтча, чье прибытие среди столпотворения, царящего в комнате, прошло совершенно незамеченным.

Адам Пэтч очень бледен. Он опирается на трость. Человек, его сопровождающий — не кто иной как Эдвард Шаттлуорт, и именно он хватает Пэрэмора за плечо и отклоняет траекторию его падения от почтенного филантропа.

Время, которое понадобилось, чтобы тишина, подобно некой огромной завесе опустилась на комнату, может быть оценено примерно в две минуты, хотя в течение недолгого периода после этого еще квакает граммофон и ноты японской «дорожной» продолжают сочиться из раструба флейты Тана. Из девяти ранее присутствовавших только Барнсу, Пэрэмору и Тана неизвестна личность вновь прибывшего. И никто из девятерых не знает, что именно этим утром Адам Пэтч внес пятидесятитысячную лепту в дело запрещения спиртных напитков по всей стране.

Именно Пэрэмору принадлежит честь нарушить эту нарастающую тишину; и та невероятная ремарка — самый большой грех, который он совершил в своей жизни.)

Пэрэмор (быстро ползя на четвереньках в направлении кухни). Я… я не гость… я здесь работаю.

(И вновь падает тишина — на этот раз настолько глубокая, настолько чреватая передающимся от человека к человеку дурным предчувствием, что Рэйчел нервно и сдавленно хихикает, а Дик обнаруживает, что 6еспрестанно бормочет себе под нос строчку из Суинберна, очень неожиданно и странно подходящую к данной ситуации:


Единственный и бездуханный мак…

…Из тишины всплывает трезвый и сдавленный голос Энтони, говорящий что-то Адаму Пэтчу, но и он скоро замирает.)

Шаттлуорт (страстно). Ваш дедушка подумал, что ему следует приехать посмотреть, как вы живете. Я звонил из Ри и просил передать вам.

(В наступившую паузу пунктиром, словно из ниоткуда, падает серия прерывистых вздохов, издаваемых непонятно кем. Энтони — цвета мела. Губы Глории полуоткрыты, она смотрит на старика остановившимся взглядом, напряженно и со страхом. В комнате нет ни единой улыбки. Так ли уж? Или все-таки искривленные губы Сердитого Пэтча вздрагивают и слегка приоткрываются, чтоб продемонстрировать два ровных ряда редких зубов. Он что-то говорит — четыре кратких и простых слова.)

Адам Пэтч. Теперь едем обратно, Шаттлуорт.

(Вот и все. Он поворачивается и, поддерживаемый тростью, направляется через холл, выходит в переднюю дверь, и вот уже его нетвердые шаги дьявольским предвестьем беды шелестят по гравию дорожки под августовской луной.)

Ретроспектива

В этом отчаянном положении они были похожи на двух золотых рыбок в банке, из которой вылили всю воду; они не могли даже подплыть друг к дружке.

В мае Глории исполнялось двадцать шесть. И, как сама она говорила, ей нечего было желать, кроме того, чтоб еще долго оставаться молодой и красивой, веселой и счастливой, а также денег и любви. Она хотела примерно того же, чего хочет большинство женщин, только желание её было более неистовым и страстным. Она была замужем больше двух лет. Сначала были дни безмятежного взаимопонимания, доходившего до экстазов обладания и гордости. С этим чередовались недолгие и спорадические приступы неприязни, забывчивость, длившаяся не дольше, чем до вечера. Так было примерно с полгола.

Потом безмятежная ясность, чувство взаимной удовлетворенности сделались менее яркими, как бы подернулись серой пеленой — хотя очень редко, в приступах ревности или во время вынужденной разлуки, полузабытые порывы возвращались как доказательство родства их душ, не изжитого еще душевного волнения. Но она уже могла по целому дню ненавидеть Энтони или по целой неделе, невзирая ни на что, негодовать. Ласковое внимание друг к другу сменилось взаимными упреками, которые воспринимались как нечто приятное, почти как развлечение; и были ночи, когда они лежали перед сном, припоминая, кто первым вышел из себя и кому теперь надлежит дуться на следующее утро. А когда подошел к концу второй год, их брак обогатился двумя новыми приобретениями. Глория поняла, что Энтони обрел способность относиться к ней в высшей степени безразлично, эта индифферентность была мимолетна, подобна какому-то полузабытью, но она уже не могла нежно прошептанным словом или специально предназначенной для этого улыбкой пробудить его от этого сна. Настали дни, когда его начали тяготить ее ласки. Глория конечно замечала, но даже себе не признавалась, что такое может случиться с ней.

А совсем недавно она осознала, что несмотря на свое преклонение перед ним, ревность, готовность рабски служить ему, гордиться им, она глубоко презирала его — и это презрение уже примешалось ко всем ее чувствам… Все это и составляло ее любовь — ту живую, сотворенную женщиной иллюзию, предметом которой однажды апрельской ночью стал именно он.

Что касается Энтони, то несмотря на все эти оговорки, он все-таки был поглощен только Глорией. Случись ему потерять ее, и он на всю жизнь остался бы сломленным человеком, сентиментальным горемыкой, погруженным в воспоминания о ней. Но он уже редко проводил с ней наедине целый день, потому что не получал от этого удовольствия, и, за редким исключением, предпочитал, чтобы между ними присутствовал кто-то еще. Бывали периоды, когда он чувствовал, что сойдет с ума, если не останется совершенно один, а бывали и такие моменты, когда он определенно ненавидел ее. В легком подпитии он стал способен на непродолжительные увлечения другими женщинами, но пока это были всего лишь успешно подавляемые всплески неугомонного физического влечения.

В ту весну, в то лето они размышляли о будущем счастье — как они будут путешествовать от одной полуденной земли к другой, в конце концов возвращаясь в роскошное поместье к возможным идиллическим детям, потом на время входя в дипломатию или политику, чтобы свершить там нечто прекрасное и значительное, и, наконец, седовласой парой (восхитительно, шелковисто седовласой) они должны были купаться в своей немеркнущей славе, боготворимые буржуазией страны… Такие моменты обычно начинались со слов: «когда мы получим свои деньги»; и надежды их основывались больше на таких мечтах, чем на результатах все более беспорядочной, теряющей последние очертания жизни. Безрадостными утрами, когда все остроты прошлой ночи ссыхались до банального похабства, лишенного всякого достоинства, они могли, скорее по привычке, извлечь на свет божий эту связку общих надежд и перетряхнуть их, потом улыбнуться друг другу и, сведя весь предмет разговора к лаконичному, тем не менее искреннему, ницшеанизму Глории, упрямо повторить: «А, все равно!»