Однако работа над пьесой не пошла. Материал оказался еще хуже, еще пошлее, нежели помнилось Алексею после первого прочтения. Стремление выжать из зрителя как можно больше сентиментальных слез явственно читалось в каждой строчке, а ставка на интерес неискушенной публики к «красивой богатой жизни» была до такой степени беззастенчивой и неприкрытой, что становилось неловко за автора. Это был худший, на взгляд Соколовского, вид литературного текста, где бездарная идея сопровождалась еще более бездарным воплощением. Так что, промучившись над пьесой с неделю, перекраивая ее и так и сяк, пытаясь хоть как-то связать концы с концами и создать хоть сколько-нибудь стройный контур будущего спектакля, режиссер плюнул наконец на эту затею, мысленно поставил на ней точку и с облегчением закинул папку подальше, с глаз долой, за тумбочку возле кровати.
Дни шли за днями, незаметно перетекая в недели. Май сменился июнем, по городу полетел белый пух, небо ласково засинело в редких просветах между московскими высотками, летнее тепло окончательно вошло в свои бесспорные, хоть и недолгие, права, а Соколовский все еще бездельничал, оставаясь в добровольном заточении, хотя физическое его самочувствие давно пришло в норму. Читая и перечитывая любимые книги, играя в шахматы с милейшим эскулапом Валерием Васильевичем, целыми часами бродя по тенистому парку, окружавшему клинику, он словно пытался усмирить, «затетёшкать» свою душевную боль, лаской и нежностью уговорить ее отпустить своего пленника на волю. Он мысленно разговаривал со своей бедой, как с капризным младенцем или норовистым скакуном, он сжился и почти сдружился с ней. Но, может быть, подсознательно не желая расставаться с ней окончательно и даже подозревая, что его беда — последнее звено, связующее с теми, кого он любил, Алексей все-таки хотел вновь почувствовать себя прежним. Прежним, то есть тем сильным, стойким, отважным и в меру циничным Соколовским, каким был когда-то.
А для этого все средства казались ему хороши. Лечиться? Будем лечиться. И он горстями продолжал глотать антидепрессанты, которые поначалу выписал ему лечащий врач, пока, наконец, сам Валерий Васильевич решительно не поставил на этом точку: «Э нет, батенька! Хватит химии, хватит!..» Водные процедуры, массаж, тренировки? И он честно исполнял все предписанное, вызывая изумление медперсонала своей дисциплинированностью и даже некоторым занудством в приеме процедур. Что там еще — так называемые радости жизни?… Ради бога, он станет и гулять, и общаться с коллегами по несчастью, и даже разгадывать идиотские кроссворды…
Он даже переспал сгоряча с хорошенькой сестричкой Катенькой; для него это был акт самоутверждения, акт возвращения к живой жизни — все, что угодно, но только не акт любви. Тело его при этом действовало вполне исправно и выполняло все заложенные природой функции, как это и полагается здоровому мужскому организму. Но душа и сердце не просто молчали — они вообще не подавали признаков жизни, ни единым движением чувств не отозвавшись на то, что было для них, по-видимому, лишь разновидностью акробатики. К счастью для Соколовского, Катюша оказалась не из тех девушек, для кого подобные экзерсисы могли означать нечто серьезное; у него вообще осталось ощущение, что в постели медсестричка просто добросовестно исполняла свои должностные обязанности, «ставя» больному еще одну прописанную врачом процедуру — так деловито, легко и профессионально она действовала. И, быть может, в иные времена Алексея бы это задело, он постарался бы выяснить, почему женщина, обнимающая его, в то же время так равнодушна к нему. Но, бог ты мой, не все ли равно это было ему сейчас!.. Тем более что, какие бы усилия он ни предпринимал, как бы ни усердствовал в «возвращении к жизни» (так называли все происходящее врачи этой дорогостоящей и престижной клиники), все было напрасно: прошлое не хотело отпускать Соколовского.
Он просыпался ночью оттого, что ему казалось: плачет Татка. Маленькая Татка, заболевшая однажды тяжелым гриппом и получившая кучу всевозможных осложнений. «Ушко болит!» — захлебывалась она в безутешном плаче, и отец, не в силах слышать этот плач и что-либо изменить в ситуации, выскакивал из комнаты и запирался в ванной, истово упрашивая Господа переложить эту боль с детских плеч на его собственные… А наутро малышка уже улыбалась — дети быстро забывают о своих страданиях, — и Алексей закармливал ее мандаринами и медом, немного посмеиваясь в душе над собственной ночной паникой. О, он верил в Бога по-прежнему — но верил именно так, как это делает большинство из людей, обращаясь к молитвам только в минуты отчаяния и пытаясь заключить что-то вроде сделки с Господом: «Помоги мне сейчас, и уж я больше никогда не забуду тебя…»
В другую ночь он просыпался не от странного грустного плача, а, напротив, от слишком яркого и счастливого сна. Синее море, желтый песок, Ксения, выходящая из воды, улыбающаяся и посылающая ему воздушный поцелуй. Он бежал к ней с полотенцем, они, смеясь, падали под огромный, пестро раскрашенный зонтик, и небо качалось над ними, как купол бессмертного аттракциона, и солнце било в глаза, а вкус поцелуя на губах смешивался с острым привкусом морской воды и знойной сухостью южного ветра…
И еще одно воспоминание — теплое, легкое и беззвучное, как произнесенное одними губами: «Я люблю тебя…» Вечер, дача, зажженные свечи и отблеск каминного огня на волосах дочери. Господи, сколько же ей тогда было лет? Он судорожно принялся складывать в полусне арифметику только ему одному известных чисел: это было до… но уже после… Да-да, Татке было, наверное, одиннадцать. Они сидели вдвоем у камина, и Алексей говорил ей, что значит для него — да и для всех людей в целом свете — таинство огня. Она слышала, конечно, к тому времени уже легенду о Прометее, и отец не стал повторять дочери давно известное, затрепанное и привычное… Он сочинил для нее свою сказку — о маленькой девочке, оставшейся последней хранительницей огня на земле и сохранившей этот огонь для всех будущих поколений. Соколовский так увлекся сочинительством вслух, что даже не сразу заметил: его единственный слушатель оказался настолько благодарным, что умудрился заснуть под ласкающие интонации приглушенного отцовского голоса. И, держа в объятиях привалившуюся к нему во сне Татку, ощущая ее драгоценную тяжесть, ее сонное дыхание и тепло, он возблагодарил тогда небеса за то, что есть у него это чудо, смысл его жизни, самое дорогое его достояние — лучшее, что дала ему жизнь…
И что, скажите на милость, он должен был теперь делать с этими ночными пробуждениями? С этими воспоминаниями, молитвами, утраченным теплом, тем достоянием, которое потерял? Что он мог еще придумать вместо дурацкого, бессмысленного лечения, поставившего его на ноги, превосходно укрепившего его физические силы и при этом ни на грош не добавившего ему моральных сил и желания жить? Что он должен был отвечать врачу, озабоченно выговаривающему ему: «Да-с, подзадержались вы у нас, Алексей Михайлович… Поймите меня правильно: вы щедро оплачиваете свое пребывание у нас, и мы готовы предоставлять вам свои услуги так долго, как это потребуется. Но для вас было бы лучше выйти из клиники, вернуться к нормальной, полноценной жизни. Заняться работой, наконец. Вы вполне уже способны на это, поверьте нашему опыту…»
Он кивал, выторговывая себе еще неделю в этом больничном раю.