Пока Алексей переваривал услышанное, Иван аккуратно подобрал с земли рассыпавшиеся газеты и журналы и, кивнув на яркий глянцевый снимок на одной из страниц, задумчиво протянул:
— «Зонтик» теперь стал совсем другим. Мне кажется, с ним мы уже не получили бы приза в Венеции… И труппа другая. И все другое.
— Ты должен немедленно бросить свое барменство, — процедил сквозь зубы пришедший в себя Соколовский. — Ты же актер милостью Божьей, понимаешь? При чем здесь отсутствие диплома?
— Не обманывайте себя, Алексей Михайлович, — строго и печально, со странными, жалеющими интонациями в голосе, отозвался Зотов. — Актером я могу быть только с вами, в вашем театре. А театра — нашего с вами театра — больше нет. Есть театр Владимира Демичева, пусть даже официально труппа все еще носит ваше имя. И если вы хотите, чтобы все было по-прежнему, вам придется выдержать жестокую битву. Если вы проиграете… ну, тогда ясно. А если выиграете, это будет означать уничтожение оставшейся части труппы, потому что эта оставшаяся часть ближе к Демичеву, нежели к вам. Вы хотите этого уничтожения, окончательного распада того, что еще осталось? Вы хотите выиграть такой ценой?
— И это все произошло за какой-то месяц? — Соколовский был по-настоящему ошеломлен и даже не пытался скрывать это от Ивана.
— Нет, — покачал тот головой, — не за месяц. Многое происходило еще раньше, до «Зонтика», до Венеции: свары, интриги, недовольство распределением ролей, вечные подсиживания и обычная театральная зависть… Просто вы тогда были еще слишком сильны и могли позволить себе роскошь не замечать… Труппа уже была расшатана изнутри, но вы были ее железным стержнем, ее душой и телом, ее единственным авторитетом и кумиром. А потом этот колосс пошатнулся и рухнул… и театр рухнул вместе с вами.
Актер посмотрел в глаза Алексею и тихо-тихо добавил:
— Если вы снова позовете меня к себе… в какую-нибудь новую труппу… я примчусь со всех ног. Вы мой учитель, и я никогда не забуду, что вы для меня сделали, какой мир мне открыли. Но это должен быть уже другой театр. Совсем другой, понимаете?…
Иван давно ушел от него по аллее старого парка, окружавшего клинику плотным кольцом, а Соколовский все сидел на скамье, уставившись в одну точку и упрямо пытаясь собраться с мыслями. «Ну, так, — бессмысленно повторял он привязавшееся вдруг к нему странное междометие. — Так-так-так…»
Винить опять было некого, кроме самого себя. Разве не знал, не чувствовал уже давным-давно, что в театре не все идет на лад? Разве мало было косых взглядов, осторожных замечаний по поводу его не совсем честной репертуарной политики, недовольства? Разве не видел он еще до Венеции, что ситуация становится неуправляемой — в том числе и из-за его слишком явного увлечения Лидой, — и разве не это пытался утаить от Ксении во время их последнего разговора? И не явственное ли ощущение опасности он гнал от себя на последних собраниях труппы?… Иван прав: он был слишком силен и тверд в своих позициях, слишком верил в собственную непогрешимость и всегдашнее умение выходить сухим из воды. Вот и поплатился.
У него всегда было два дома. Он с гордостью сообщал об этом в многочисленных интервью, говорил друзьям, рассказывал зарубежным коллегам. Первым домом был для него их с Ксенией и Наташей общий дом, вторым — его театр, его сцена, его друзья-актеры. Теперь у него не осталось ни одного. Оба дома Алексея Соколовского рухнули. И виноват в этом, что бы ни говорили ему профессионально доброжелательные, по долгу службы утешающие своих пациентов врачи, сам Алексей Соколовский.
— Тебе надо поговорить с Демичевым, Леша. Все выяснить, поставить все точки на «и»… — хмуро уговаривал его верный Сашка Панкратов.
— Это, как ни странно, даже хорошо для вас, — сосредоточенно улыбался ему врач Валерий Васильевич. — Теперь, когда вы поневоле должны будете взяться за дело, спасать свой театр, все печальные мысли уйдут на второй план, и жизнь возьмет свое.
— Тебя хотят ограбить, Алеша! — визгливо заявила сводная сестра Вера, прибежавшая к нему с ворохом свежих газет, пестревших заголовками вроде «Алексей Соколовский: прощание со сценой». — Неужели ты не понимаешь, что эти люди, ничего не сделавшие самостоятельно, просто выезжают на твоей известности?
Он кивал и одному, и другому, и третьей. Кивал, не слушая, и снова погружался в свои мысли, как в последнюю защитную скорлупу. Ничего пока не решив, не предпринимая ни единой попытки связаться с Демичевым или другими коллегами в театре, Соколовский попросту выжидал, давая себе время разобраться в происходящем и понять, чего же он сам, собственно, хочет. Желание сражаться, так яростно овладевшее им в минуты первого прикосновения к ситуации, после разговора с Иваном Зотовым странным образом улетучилось. А за что, собственно говоря, сражаться? За осколки, обмылки, остатки?… Нет уж, увольте. Надо сперва хорошенько подумать.
Но думал он сейчас, как ни странно, вовсе не о возможной борьбе за театр. Он впервые в своей жизни переживал полное, сокрушительное, без единого проблеска надежды одиночество, и это одиночество поглотило его, закружило и давало теперь рассмотреть себя с разных сторон. Даже когда он остался без Ксении и Татки, где-то глубоко-глубоко, на самом донышке его натуры, изнемогавшей в борьбе с горем, все еще тлела надежда на спасительную силу творчества, на театр, который его ждал, на любимую сцену. Каким-то краешком сознания Соколовский всегда оставлял для себя запасной выход из круговерти отчаяния: вот соберусь с силами, думал он, начну работать, возьмусь за дело — и… Выяснилось, что никакого «и» уже не было. Вообще ничего не было…
И тогда его руки сами собой потянулись к тем старым, выцветшим, покрытым нервным женским почерком листкам, которые столько лет ждали своего часа в пухлой кожаной папке. Дневники, которые бабушка Наталья Кирилловна начала вести еще до революции (Татка, кстати, была названа именно в ее честь); письма, которые она с великим трудом переправляла из Парижа своей подруге; горестные и правдивые заметки чужой, незнакомой, мечущейся жизни, порывы и прозрения женской души, привкус любви и отчаяния в каждой строчке…
«Твоя бабушка предала меня, нашу семью, свою Родину, — говорил ему когда-то дед, размеренно шагая рядом с семенящим по дорожкам зоопарка внуком. И слова его запомнились Алексею как-то дробно, хаотично, вперемежку с чувством восхищения при виде длинношеего жирафа и сладким испугом от рева льва. — Она смогла бросить собственного ребенка, я в одиночку вырастил твою мать, а ведь время было тяжелое: разруха, голод, вражеское окружение… Ей нет и не может быть прощения!»
«Ах, если бы она обернулась тогда, на перроне, — грустно говорила ему однажды мама, красивая и нежная, почти неземная, так поздно родившая его от важного, старого и знаменитого мужа (Алешин отец был известным профессором математики) и так мало успевшая побыть со своими мальчиком, прежде чем болезнь свела ее в могилу. — Если бы она посмотрела на меня, уезжая, один только взгляд бросила, я бы вцепилась в ее руку и ни за что бы не выпустила, ни за что и никогда…»
«Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее еще раз там, на перроне, — писала о том же самом бабушка в своем дневнике, залитом слезами и испещренном бесчисленными помарками. — Если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее — ни за что, никогда…»