– Я.
– Вот от хозяина письмо... Отойдем в проулок, не ори...
– От какого хозяина?
– От Громова, Прохора Петровича.
– Я неграмотный. Читай!
Цыганка вскрыла розовый с голубым ободком конверт, вынула письмо, освободила глаза от шали – лицо молодое, смуглое, серьги звякнули в ушах.
– Вот слушай, добрый человек, удалец счастливый.
Сели на завалинку. Цыганка шепотком прочла:
«В контору не заходи. Иди с цыганкой к кривой сосне, она сведет тебя. Приду лично, как стемнеет».
Цыганка поглядела на этого страшного человека, помолчала.
– А ты кто сама-то?
– Я цыганка, на посылках у него. Верная слуга его. Верней меня нет на свете.
– Как же он, чертова ноздря, говорил – в контору... Распроязви его, черта, дурака...
– Остынь, счастливый, не серчай... Золото хозяину запрещено принимать в открытую. Идем.
Зверючья таежная тропинка завела их в глушь.
Бродяга впереди, цыганка сзади. Темновато было.
– А вдруг я зарежу тебя... Неужели не боишься?
– Нет, счастливый, не боюсь. Я завороженная...
– Я вот такую же, как ты, лонись [5] зарезал. Золото пытала слямзить... Ну, я ей вот этот самый ножичек в горло и... тово... Язви ее!..
– А вот и сосна заповедная, – сказала цыганка, прислушалась: тихо, глухо, тайга прощалась маковкой с закатным солнцем. Внизу, меж стволами, прохладные вставали сумерки.
Упругий седоватый мох распластался по земле, как одеяло. Прогалысинка шагов двадцать в поперечнике, посередине – кривая, о трех стволах, сосна. Она мертва – ее убила молния: небесный меч огня ссек кудрявую верхушку, расщепил, обжег стволы и развеял лучину во все стороны.
– Вот тут... – Цыганка села в моховой ковер.
Бродяга постоял, подумал, осмотрелся и тоже сел, сказав:
– Нет, ты, язви тебя, отчаянная. А как я, по силе возможности, учну целовать тебя да приголубливать?
Цыганка громко, резко всхохотала и пересела подальше от бродяги.
– Мы, вольные цыганки, к этому очень даже привычные... Только дорого берем... Золотишка-то много у тебя?
– Хватит... Вот иди ко мне в жены... Ты, язва, мягкая, пригожая... А я, можно сказать, богач... Бороду долой, добрую сряду заведу, дамочка-цыганочка... Иэх ты, язва! Стрель тя в пятку... Патока!
Цыганка передернула плечами, засмеялась, вынула колоду карт, раскинула зыбучим веером по мохнатому ковру, сказала:
– Эк, карты соловецкие, мысли молодецкие! Вот какая карта ляжет, так и быть... Эх, и зацелую тебя, счастливый, умом от счастья тронешься, весь свет забудешь! Эх, красивые твои глаза, заграничные!.. На, гляди!..
Ноздри бродяги раздувались. Кровь заходила в нем, глаза блестели.
– А ежели песни... Можешь петь?
– Могу. А ты?
– Когда выпивши, ору и я.
– А хочешь выпить?
– Дура... Колдовка, что ли, ты?.. Где взять?
– А вот...
Цыганка достала из-под шали припечатанную сотку коньяку и подала бродяге.
Тот скусил печать, шлепнул посудой по ладошке, отмерил ногтем половину:
– Будь здорова, милашечка моя, – отпил и подал остальное ей. – Кушай во славу, ангел... Окати душеньку цыганскую... Кха!
– Нет, я не впотребляю... Кушайте до самого денышка. А как выкушаете, костер разведем, целоваться станем... И вся-то ноченька, до зари до зорюшки, будет наша... Пей, счастливый, заграничные твои глаза... Вот и карта – глянь, глянь-ка, – на крестовую даму король прилег!
Бродяга, влив в рот, долго не глотал коньяк: ох, и жжет, ох, и тешит душу!
– Кха! Спасибо...
Он уставился взглядом в карты: верно – король и дама в обнимку прохлаждаются. Прочие же карты то встанут, то прилягут, то встанут, то прилягут.
– Колдовство какое, – бродяга протер глаза и по-сердитому глянул на цыганку.
– Что ж ты на меня глазыньки свои пялишь? – шумнула цыганка резким голосом. – Нешто не узнал?.. Это я – вольная цыганка, прихехеничка твоя, зазноба...
– Сгинь! Чур нас... Чур! – промямлил бродяга, едва ворочая пудовым языком... Он сидел в наклон, как большая пучеглазая жаба, уперев кулаками в мох. Седовласый моховой ковер раскачивался все шибче. Бродяга повалился на бок – сердцу приятно, сон долит.
– Глазыньки твои помутились, головушка на подушечку легла... Спи, счастливый, спи...
Она приникла к лицу бродяги, торопливыми пальцами его веко приподняла, воззрилась в закатившийся под лоб мутный глаз, встала, выхватила из-под шали пистолет и в воздух – раз!
– Грр-ро-о-о-ом... – прошептал бродяга.
На выстрел кто-то к цыганке подошел.
Прохор перекрестил дочь Верочку, поцеловал жену и, пожелав покойной ночи, ушел к себе в кабинет. Лег, закрылся простыней. Душно, не спалось. Толпой проплывали в мыслях призраки минувшего. Лица, встречи, положения. Но трудно ухватиться, задержать: много их. Вились и проносились дальше, как в непогодь снежинки. «Тунгусы пришли», – вспомнил Прохор. И тут промелькнула в расслабленном его сознанье та далекая, далекая маленькая Джагда. Где-то она? Наверно, время не пощадило и ее: поблекла, увяла, как надломленный цвет в степи. Он вспомнил ту тихую ночь, всю поглощенную туманом, вспомнил свою хибарку, челн, тайгу, вспомнил и то, как жадным зверем гнался он за Джагдой. Хибарки давно нет – сожгла гроза, но ведь она когда-то стояла здесь, вот на этом самом месте, в нее приходила тогда маленькая обиженная Джагда. Прохор помнит, как сквозь крепкий сон услышал ее скорбный, перевернувший его сердце голос: «Прощай, бойе! Прощай!» Тогда мгновенно он открыл глаза, хотел схватить ее, чтоб нежно целовать и никогда не разлучаться с ней. Но Джагда легкой птицей порхнула чрез окно в туман и навсегда погибла для него в тумане сладостных воспоминаний.
Да. Все минуло, прошло, как тень от облака. «Ну, что ж... – неопределенно подумал Прохор и вздохнул. – Тунгусы пришли... Пойду». И он на цыпочках вышел.
Ночь была вся в лунном серебре. Роса ложилась. Фосфорическим отблеском светился церковный крест. Белая хатка отца Александра голубела, сквозь голубые стекла красный, в лампадке, огонек мигал. Для человеческого уха – густая тишина. Но все незримо гудело: потоки лунных струй, рассекая надземные просторы, ниспадали на сонный мир тайги, колыхались и звенели. Погруженная в дрему тайга отвечала им шорохом– шелестом, бредом мимолетных, терпких, как ладан, сновидений: тайга благоухала.
Прохор мечтательно вдыхал этот одуряющий аромат лесов и чувствовал, как скованная житейскими условностями воля его освобождалась. Лунные потоки стрел пронзали его нервы, взбадривали кровь. И уже все ликовало в нем, влекло его в хмельную какую-то гульбу. Эта серебряная ночь обсасывала человеческое сердце, как змея. Грустно стало человеку, одиноко.