Вначале он еще говорит себе: о’кей, их опыт мне известен, если не по тому, что они пишут, то по тому, что пишут о них, в то время как мой опыт им неведом, но оттого, что они его не знают или не хотят знать, он не становится для меня менее значительным.
Грандиозное событие жизни беженца, его бегство, остается только его собственным, но очень и очень серьезным достоянием, его оргией свободы, после которой все ему кажется пресноватым.
Потом, все более отчуждаясь и охладевая, беженец начинает постигать законы «андерстейтмента» [292] , премудрости университетских семинаров и уоркшопов [293] и сам не замечает, как перестает быть беженцем, волей-неволей сам становится жителем, западным писателем.
Значит ли это, что он навсегда излечился от склонности к драме? Отнюдь нет. Он бежал на Запад не потому, что он восточный, а потому что он беглец. Время от времени он видит родственный блеск в чьих-то глазах по периферии любимого «эго», и тогда понимает, что нет «восточных» и «западных», а есть «оседлые» и «кочующие». Группы и одиночки.
Группа живет по законам созданного ею самой мифа, одиночка – гуляет сам по себе, чаще всего ничего не формулируя и только смутно догадываясь о параметрах своей морали или скорее о чувстве стиля. Так или иначе, но в нем возникает своего рода этика непричастности.
Деромантизации в глазах эмигранта подвергается и понятие западного литературного успеха. Миф о неслыханной интеллектуальности и изощренности западного общества размывается еще быстрее, чем языковой барьер. Нехитрая схема «спрос и предложение», как и порожденный ею порочный круг массового сбыта литературы, становятся более чем очевидны.
С унынием он замечает почти полное отсутствие эксперимента, боязнь авангардной традиции, чаще всего объясняемые жалкой отговоркой «все это уже было». Он видит странное отсутствие литературной жизни, то есть если даже и не борьбы, то хотя бы скандала. Последняя пощечина в американской литературе, припоминает он, была дана не менее десяти лет назад.
Причина всех этих осторожностей, когда она окончательно доходит до него, поражает своей мизерностью: главное, как бы не нарушить «маркетинг», как бы не ослабить свои шансы на «бестселлинг» [294] .
Кому нужны наши эксперименты и прочие литературные штучки, пишем не для знатоков, леди и джентльмены, для широких народных масс, товарищи, искусство, а тем паче литература принадлежат народу, который несет в кассу свои трудовые доллары, фунты, франки, марки и миллелиры.
Деромантизации подвергается не только «низкий» коммерческий успех, но и так называемый элитарный, олимпийский, нобелевский, то есть премиальный. Не требуется большого труда, чтобы расшифровать схемы, по которым к высшим наградам то и дело проходят посредственности.
Беженец, проломившийся сквозь заслоны клаустрофобии, видит, что здесь может быть еще более тесновато, чем где бы то ни было, посреди взаимодействия групп причастности. С толком развешанных паутинок, потемкинских деревень и подмалеванных мифов.
Беженцу в какой-то момент становится не по себе перед зеркалом. Эге, говорит он себе, кажется, я уже тоже начинаю здесь заваливаться в теплые складочки, «лайк а баг ин тзе раг» [295] , кажется, мы тут вполне уютно устроились во всех этих наших ливинг-румах [296] , кажется, нам уже страшновато выходить на слишком открытое место, кажется, мы уже предпочитаем не прислушиваться к тому, как там, вовне, посвистывают метафоры. Хватит ли у нас теперь горючего, хотя бы на то, чтобы написать не то, чего ждут от нас издатель и литературный агент?
Приближается момент нового бегства на простор романа. Крамольная мысль посещает автора-беглеца: пусть успех гонится за мной, а не я за ним.
Однажды за нами на улице увязалась собачонка-бигль с красивым ошейником, но без «ай-ди» [297] . Мы взяли его с собой, и он четыре дня жил с нами, спал на тахте, явно наслаждался, пока вдруг снова не стал вострить лыжи к новому бегству. Мы назвали его Хобо [298] и не давали ему убежать. Тут вдруг его опознал хозяин. Ваша кличка явно удачнее, грустно сказал он, мы звали этого пса Пастрами [299] . Он уже трижды убегал и все время норовит улепетнуть. Совершенно непонятно, чего он ищет.
К этой притче еще следует добавить, что в Петербурге 1913 года кафе поэтов назывались «Бродячая собака» и «Привал комедиантов». Идея бегства и бродяжничества всегда была неотделима от авангарда. Авангард всегда искал – часто не без лицемерия – некое аллегорическое убежище, прекрасно понимая, что его стихия – это аллегорическое бегство. Так и сейчас.
В «Корова-молоко-бар» сидел одди-нокки мэн.
Из Энтони Берджесса
(Выступление в Спасо-Хаус, ноябрь 1989 г.)
Еще до приезда в Америку я знал, что там много писателей, но я не знал, что их так много. Я, например, состою членом авторской лиги, в которую входят 60 тысяч авторов, то есть шесть СП. Есть еще и другие авторские лиги. Когда бастуют сценаристы Голливуда и мы видим их по телевидению, кажется, что это заводы Форда на стачке – такие идут потоки сценаристов, возмущенных низкими гонорарами.
В 1981 году мы приехали в Вашингтон, еще не зная, что там осядем, и сняли квартиру в многоквартирном доме на Юго-Западе Вашингтона, который очень напоминает Юго-Запад Москвы – такой же безликий, я бы сказал. Проходя по коридору, я всякий раз слышал стук пишущей машинки. Я думал: вот, наверно, коллега какой-то там сидит. Однажды мы встретились в лифте с этим человеком, сравнительно молодым. Он спросил: «Вы только что приехали? Чем зарабатываете на хлеб насущный? Кто вы такой?» Я говорю: я – писатель. Он говорит: я тоже писатель. Ну вот, очень приятно. Здравствуйте, давайте будем общаться. И так иногда мы встречались в лифте или коридоре, раскланивались. Он – писатель, я – писатель. Иногда я ему в лифте показывал литературные публикации. Вот видели ли в «Нью-Йорк тайм бук ревью» недавнюю статью Вильяма Гасса, или там стихотворение Апдайка, или что-то еще. Он смотрел на это равнодушно, потом даже как-то сказал, что это вообще не по его части.
«Но вы же писатель», – говорю. «Да, но я пишу совсем другие вещи», – вынул из портфеля и показал мне рекламы пылесосов, микроволновых плит, посудомоечных машин и тому подобного оборудования. В принципе он действительно писатель, сочинитель, ищет метафоры, расставляет слова в правильном порядке, старается захватить внимание читателя. Если учесть количество таких писателей, то мы можем представить, что в этой двухсотмиллионной стране один или, скажем, полпроцента населения являются писателями, то есть писателей может быть миллион. Появление на этой арене двухсот русских писателей никаким образом не меняет картины.