Федерико Гарсиа Лорка. Стихотворения. Проза. Театр | Страница: 29

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

серебряный иней звездный

торит дорогу восходу.

Смоковница чистит ветер

наждачной своей листвою.

Гора одичалой кошкой

встает, ощетиня хвою.

Но кто придет? И откуда?

Навеки все опустело —

и снится горькое море

ее зеленому телу.


– Земляк, я коня лихого

сменял бы на эту кровлю,

седло – на зеркальце милой

и нож – на край изголовья.

Земляк, я из дальней Кабры

иду, истекая кровью.

– Будь воля на то моя,

была бы и речь недолгой.

Да я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Земляк, на стальной кровати

с голландскою простынею

хочу умереть, как люди,

оплаканные роднею.

Не видишь ты эту рану

от горла и до ключицы?

– Все кровью пропахло, парень,

и кровью твоей сочится,

а грудь твоя в темных розах

и смертной полна истомой.

Но я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Так дай хотя бы подняться

на ту высокую крышу!

К перилам лунного света,

туда, где море услышу.


И поднялись они оба

к этим перилам зеленым.

И след остался кровавый.

И был от слез он соленым.

Фонарики тусклой жестью

блестели в рассветной рани.

И сотней стеклянных бубнов

был утренний сон изранен.


Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

И вот уже два цыгана

стоят у перил железных.

Полынью, мятой и желчью

дохнуло с дальнего кряжа.

– Где же, земляк, она, – где же

горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!

Столько ночей серебрило

темные косы, и тело,

и ледяные перила!


Из зеркала водяного,

качаясь, она глядела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Баюкала зыбь цыганку,

и льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной,

как тихий двор голубиный,

когда патруль полупьяный

вбежал, сорвав карабины…

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Романс о черной тоске

Петух зарю высекает,

звеня кресалом каленым,

когда Соледад Монтойя

спускается с гор по склонам.

Желтая медь ее тела

пахнет конем и туманом.

Груди, черней наковален,

стонут напевом чеканным.

– Кого, Соледад, зовешь ты

и что тебе ночью надо?

– Зову я кого зовется, —

не ты мне вернешь утрату.

Искала я то, что ищут, —

себя и свою отраду.

– О Соледад, моя мука!

Ждет море коней строптивых,

и кто удила закусит —

погибнет в его обрывах.

– Не вспоминай о море!

Словно могила пустая,

стынут масличные земли,

черной тоской порастая.

– О Соледад, моя мука!

Что за тоска в этом пенье!

Плачешь ты соком лимона,

терпким от губ и терпенья.

– Что за тоска!.. Как шальная

бегу и бьюсь я о стены,

и плещут по полу косы,

змеясь от кухни к постели.

Тоска!.. Смолы я чернее

и черной тьмою одета.

О юбки мои кружевные!

О бедра мои – страстоцветы!

– Омойся росой зарянок,

малиновою водою,

и бедное свое сердце

смири, Соледад Монтойя…


Плеснули певчие реки

крылом листвы и зенита.

Новорожденное утро

цветами тыквы повито.

Тоска цыган вековая

чиста и так одинока!

Тоска иного рассвета

и потайного истока…

Неверная жена

И в сумерках на излуку

увел я жену чужую,

а думал найти подругу.


То было ночью Сант-Яго,

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись

кистями ночных жасминов.

А юбки, шурша крахмалом,

в ушах у меня дрожали,

как шелковая завеса,

раскромсанная ножами.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа…


За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Слетела шаль ее следом.

Легли четыре корсажа,

На мой ремень с пистолетом.

Ее жасминная кожа

светилась жемчугом теплым,

нежнее лунного света,

когда он льется по стеклам.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня несла этой ночью

атласная кобылица…


Тому, кто слывет мужчиной,

нескромничать не пристало,

и я повторять не стану

слова, что она шептала.

В песчинках и поцелуях

она ушла на рассвете.

Кинжалы трефовых лилий

вдогонку рубили ветер.


Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа.

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться.

Поверил я обещаньям,

когда повел на излуку.

Но лгунья была замужней,

а я ведь искал подругу.

Цыганка-монахиня

Безмолвье мирта и мела.

И мальвы в травах ковровых.

Она левкой вышивает

на желтой ткани покрова.

Кружится свет семиперый

над серою сетью лампы.

Собор, как медведь цыганский,