ворчит, поднимая лапы.
А шьет она так красиво!
Склонясь над иглой в экстазе,
всю ткань бы она покрыла
цветами своих фантазий!
Какие банты магнолий
в росинках блесток стеклянных!
Как лег на складки покрова
узор луны и шафрана!
Пять апельсинов с кухни
дохнули прохладой винной.
Пять сладостных ран Христовых
из альмерийской долины.
В зрачках раздвоился всадник
и сник за стеклом оконным.
Тугую грудь колыхнуло
последним отзвуком конным.
И от далеких нагорий
с дымною мглой по ущельям
сжалось цыганское сердце,
полное медом и хмелем.
Как накренилась равнина
и полыхнула закатом!
Как запрокинулись реки
и понесли к перекатам!..
Но снова цветы на ткани,
И, по-вечернему кроткий,
в шахматы с ветром играет
свет за оконной решеткой.
Горы, и горы, и горы,
и на горах полусонных
мулы и тени от мулов,
грузные, словно подсолнух.
В вечных потемках ущелий
взгляд их теряется грустно.
Хрустом соленых рассветов
глохнут воздушные русла.
У белогривого неба
ртутные очи померкли,
дав холодеющей тени
успокоение смерти.
И, чтоб никто их не трогал,
стынут, безумны и голы,
стужей повитые реки,
горы, и горы, и горы…
В тиши своей голубятни,
на башне в зелени хмеля
кольцом огней опоясан
высокий стан Сан-Мигеля.
В руке полночные стрелки
спаяв меча крестовиной,
ручной архангел рядится
в пернатый гнев соловьиный.
Дыша цветочным настоем,
в тоске по свежим полянам
эфеб трехтысячной ночи
поет в ковчеге стеклянном.
Танцует ночное море
поэму балконов лунных.
Сменила тростник на шепот
луна в золотых лагунах.
Красотки, соря лузгою,
стекаются к парапетам.
Во мраке смутные крупы
подобны медным планетам.
Гуляет знать городская,
и дамы с грустною миной,
смуглея, бредят ночами
своей поры соловьиной.
И на торжественной мессе,
слепой, лимонный и хилый,
мужчин и женщин с амвона
корит епископ Манилы.
Один Сан-Мигель на башне
покоится среди мрака,
унизанный зеркалами
и знаками зодиака, —
владыка нечетных чисел
и горних миров небесных
в берберском очарованье
заклятий и арабесок.
Сумрачно стынут повозки
за тростниками, где струи
ластятся к римскому торсу,
мрамор нагой полируя.
Гвадалквивир вереницей
катит их в зеркале светлом
по грозовым отголоскам
и гравированным веткам.
И, доплетая циновки,
дети о горестях мира
поют у старых повозок,
во тьме затерянных сиро.
Но Ко́рдову не печалят
ни мир, ни его обманы,
и как ни возводит сумрак
затейливые туманы —
нетленной стопою мрамор
впечатан в откос песчаный.
И хрупким узором жести
дрожат лепестки флюгарок
на серой завесе бриза
поверх триумфальных арок.
И десять вестей Нерея
мостами спешат к атланту,
пока сквозь проломы вносят
табачную контрабанду.
Одна лишь речная рыбка
иглой золотой сметала
Ко́рдову ласковых плавней
с Ко́рдовою порталов.
Сбрасывают одежды
дети с бесстрастным видом;
тоненькие Мерлины,
ученики Товита,
они золотую рыбку
лукавой загадкой бесят,
самой предлагая выбрать
вино или полумесяц.
Но рыбка их заставляет,
туманя мрамор холодный,
перенимать равновесье
у одинокой колонны,
где сарацинский архангел,
блеснув чешуей доспеха,
когда-то в волнах гортанных
обрел колыбель и эхо…
Одна золотая рыбка.
Две Ко́рдовы под луною.
Расколотая теченьем
наедине с неземною.
Высокий и узкобедрый,
стройней тростников лагуны,
идет он, кутая тенью
глаза и грустные губы;
поют горячие вены
серебряною струною,
а кожа в ночи мерцает,
как яблоки под луною.
И туфли мерно роняют
в туманы лунных цветений
два такта грустных и кратких
как траур облачной тени.
И нет ему в мире равных —
ни пальмы в песках кочевий,
ни короля на троне,
ни в небе звезды вечерней.
Когда над яшмовой грудью
лицо он клонит в моленье,
ночь на равнину выходит,
чтобы упасть на колени.
И укротителя горлиц,
чуждого ивам печальным,
Сан-Габриэля встречают
звоном гитар величальным.
– Когда в материнском лоне
зальется дитя слезами,
ты вспомни про тех цыганок,
что бисер тебе низали!
Анунсиасьон де лос Рейес
окраиною ночною
проходит, кутая плечи,
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой
Хиральды прекрасный правнук,
стоит Габриэль-архангел —
и нет ему в мире равных.
Таинственные цикады
по бисеру замерцали.
А звезды по небосклону
рассыпались бубенцами.
– О Сан-Габриэль, трикратно