бесчувственна к восходам и заходам.
И не пьянит луна морозным медом
глубин души, где темень гробовая.
Но за тебя шел бой когтей и лилий,
звериных смут и неги голубиной,
я выстрадал тебя, и вскрыты жилы.
Так хоть бы письма бред мой утолили,
или верни меня в мои глубины
к потемкам, беспросветным до могилы!
Туринский голубь с нежными зрачками
к тебе летит посланцем белоперым,
как дым костра, сгорая на котором
я заклинаю медленное пламя.
Пуховый снег над жаркими крылами,
вскипая, словно пена по озерам,
жемчужно стынет инистым узором
в саду, где наши губы отпылали.
Погладь рукою перышко любое —
и снежная мелодия крылато
весь мир запорошит перед тобою.
Так сердце от заката до заката
боится, окольцовано любовью,
не вымолить тебя, моя утрата.
Я прянул к телефону, словно к манне
небесной среди мертвенного зноя.
Пески дышали южною весною,
цвел папоротник в северном тумане.
Откуда-то из темной глухомани
запела даль рассветною сосною,
и, как венок надежды, надо мною
плыл голос твой, вибрируя в мембране.
Далекий голос, нежный и неверный,
затерянный, затихший дрожью в теле.
Такой далекий, словно из-за гроба.
Затерянный, как раненая серна.
Затихший, как рыдание в метели.
И каждой жилке внятный до озноба!
Гирлянду роз! Быстрей! Я умираю.
Сплетай и пой! Сплетай и плачь над нею!
Январь мой ночь от ночи холоднее,
и нет потемкам ни конца ни краю.
Где звездами цветет земля сырая
между твоей любовью и моею,
там первоцветы плачутся кипрею
и круглый год горят не отгорая.
Топчи мой луг, плыви моей излукой
и свежей раны впитывай цветенье.
В медовых бедрах кровь мою баюкай.
Но торопись! В неистовом сплетенье
да изойдем надеждою и мукой!
И времени достанутся лишь тени.
Мы вплыли в ночь – и снова ни уступки,
ответный смех отчаянье встречало.
Твое презренье было величаво,
моя обида – немощней голубки.
Мы выплыли, вдвоем в одной скорлупке.
Прощался с далью плач твой у причала.
И боль моя тебя не облегчала,
комочек сердца, жалостный и хрупкий.
Рассвет соединил нас, и с разгону
нас обдало студеной кровью талой,
разлитой по ночному небосклону.
И солнце ослепительное встало,
и снова жизнь коралловую крону
над мертвым моим сердцем распластала.
Вся мощь огня, бесчувственного к стонам,
весь белый свет, одетый серой тенью,
тоска по небу, миру и мгновенью
и новый вал ударом многотонным.
Кровавый плач срывающимся тоном,
рука на струнах белого каленья
и одержимость, но без ослепленья,
и сердце в дар – на гнезда скорпионам.
Таков венец любви в жилище смуты,
где снишься наяву бессонной ранью
и сочтены последние минуты,
и, несмотря на все мои старанья,
ты вновь меня ведешь в поля цикуты
крутой дорогой горького познанья.
Мне страшно не вернуться к чудоцветам,
твоим глазам живого изваянья.
Мне страшно вспоминать перед рассветом,
как на щеке цвело твое дыханье.
Мне горько, что безлиственным скелетом,
засохший ствол, истлею в ожиданье,
неутоленным и неотогретым
похоронив червивое страданье.
И если ты мой клад, заклятый роком,
мой тяжкий крест, которого не сдвину,
и если я лишь пес, бегущий рядом, —
не отбирай добытого по крохам
и дай мне замести твою стремнину
своим самозабвенным листопадом.
Ты знать не можешь, как тебя люблю я, —
ты спишь во мне спокойно и устало.
Среди змеиных отзвуков металла
тебя я прячу, плача и целуя.
Тела и звезды грудь мою живую
томили предрешенностью финала,
и злоба твои крылья запятнала,
оставив грязь, как метку ножевую.
А по садам орда людей и ружей,
суля разлуку, скачет к изголовью,
зеленогривы огненные кони.
Не просыпайся, жизнь моя, и слушай,
какие скрипки плещут моей кровью!
Далек рассвет – и нет конца погоне!
Дон Перлимплин.
Белиса.
Маркольфа.
Мать Белисы.
Первый дуэнде.
Второй дуэнде.
Комната в доме Перлимплина. Зеленоватые стены, темная мебель. В глубине сцены балкон, с которого видно балкон Белисы.
Перлимплин в зеленом камзоле и белом парике в буклях. Маркольфа, как и полагается служанке, в полосатом платье.
Перлимплин. Да?!
Маркольфа. Да.
Перлимплин. Но почему «да»?
Маркольфа. А потому.
Перлимплин. А если «нет»?