Медленные челюсти демократии | Страница: 86

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию — то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно — стоять на мосту.

Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, — вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, — выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь — что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост — кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами — Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал — потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.

10

Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия — их много в любой великой книге — но неизбежность противоречий. Наступил момент — и он стал пленником собственной свободы.

Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль — невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие — противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х — так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы — любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.

Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика — непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне — бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается — честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.

Логика страдала — а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы — а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести — и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу — но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности — кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть — тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм — тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?

Нет, не так получается — но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев — преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил — некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.

Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть — цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, — горько сказал он мне однажды, — можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем — как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.

Он боролся совсем не со строем и не за строй — а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.

Он боролся не с социализмом — но с социальным злом, не за западную цивилизацию — но за гуманизм, не за прогресс — но за истину. Еще точнее: он отстаивал конкретный гуманизм — и это в ту пору, когда общественным паролем стал гуманизм абстрактный. Зиновьеву абстракция претила: хочешь делать добро — давай, делай сейчас. И конкретность Зиновьева была до ужаса неудобна генеральным менеджерам абстрактной цивилизации.

Примеры таких неудобных в обращении одиночек, служивших народу и воплощавших народ — но одновременно и отрицавших народ, в русской истории случались. Отношение к ним во все времена было одинаково: России часто приходится служить вопреки ей самой, и не в первый раз человека, отстаивающего разум, будут считать сумасшедшим. Зиновьев займет место в истории рядом с Чаадаевым, Герценом, Чернышевским. Он ставил вопросы их масштаба, болел той же болью.

И в этом месте надо сказать вещь, для Александра Александровича нелестную (впрочем, своим масштабом он заслужил именно такой разговор, правдивый). В борьбе он — подобно поименованным выше народным трибунам — не выбирал средств, его подводил вкус, его свободе мешало тщеславие. Тщеславие это было особого рода, не генеральское — но пророческое он был умнее большинства, он был храбрее всех — и ему хотелось, чтобы его слышали. Ему всегда было мало внимания, он торопился сделать любое высказывание общеизвестным. И в этом поведении была какая-то странная, ненужная неточность. Он был слишком умен, чтобы не знать, что его безнадежное стояние на мосту в ожидании змея не есть партийная позиция. Но раздувал в себе страсть собрать под знамена партию: ему хотелось учить. Он был абсолютно конкретен, отстаивал каждую запятую, каждый миг своего бытия — не мог же он не понимать, что любое сообщество учеников — это своего рода абстракция. Он хотел противопоставить скромность — пустым и наглым идеологам, хапугам нового времени. Он и был бесконечно скромен в быту — иван-дурак российских сказок, путаник-логик и трибун-одиночка. Но свою скромность он предъявлял миру весьма нескромно. Но ведь невозможно запереть уста, если рвется крик, — и он рад был любому признанию. Выстоять любой ценой, выговориться любому — и не было в лживом мире такого правила, которое бы запретило делать то, что удобно сегодня. И он делал.