Медленные челюсти демократии | Страница: 89

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Частный человек, объявивший свое частное бытие значимым символом общественной жизни, — вот пароль интеллигенции тех лет. Массы делают нечто такое бессмысленно массовое — революции, пятилетки. А мы противостоим общественной вакханалии своей партикулярной жизнью. Это миссия — отстаивать личную культуру в безличном социуме. «Культура личностей», — я знавал человека, который отстаивал теорию о том, что интеллигентные люди в России суть пришельцы с иной планеты, из созвездия Альдобарана, и вот приговорены они жить среди дикарей.

Там, на Западе, все было иначе, красивее, что ли. Люди, хоть немного да образованные, понимали, конечно, что и на Западе есть отдельные, как говорится, недостатки. Да, не все гладко: например, Модильяни умер с голода, Ван Гог застрелился, Гоген бежал от цивилизации на Таити. Но это когда было, господа! Запад — это живой, развивающийся, молодеющий от своих рыночных подвигов организм. Там есть наркомания, гомосексуализм, мелкое надувательство, крупное воровство, унизительная нищета и возвышающая коррупция. Все это есть, и еще много разного пакостного имеется, но — демократия! Да, есть колониализм. Но — культура! Несут культуру так называемые колонизаторы в отсталые регионы, нас бы кто, что ли, колонизировал! А то что происходит? У нас, может быть, и наркомании в таких объемах нет, и проституция отсутствует, но — тоталитаризм! Поэт Вознесенский в те роковые годы написал свободолюбивые строки: «Ликуй, проституция тела! Долой проституцию духа!» И еще что-то такое отважное. И поэт Бродский вторил коллеге: «Ворюга мне милей, чем кровопийца!». То, что проституции тела без проституции духа не бывает, — этого поэты брать в рассмотрение не хотели, да и вообще, данная мысль слишком дидактична для лирического воплощения. То, что ворюга рано или поздно делается кровопийцей, чтобы защитить уворованное, а больше ниоткуда кровопийцы и не берутся — про это тоже не думалось. Ни про колониальную политику, ни про работорговлю не поминали. Да что там работорговля, семечки это! — все интеллигенты застенчиво договорились полагать фашизм не западным явлением, а каким-то другим. Ну, допустим, восточным. В конце концов, рисовали они индийскую свастику или нет? Сказать, что фашизм пришел с Запада, что это явление двадцатого века имеет выраженное западное происхождение, что оно рождено западной цивилизацией, — у кого бы язык повернулся такое ляпнуть?

Нет, помилуйте, Запад нес просвещение, а косный, большевикам доверившийся русский народ — грязь и слякоть. Выбраться бы кротам из своей вонючей норки на волю!

И зачитывались кокетливыми эссе Бродского о свободе, и трепетали над строчками Ахматовой про «измученный рот, которым орет стомильонный народ» — но правда, обидная правда состояла в том, что «стомильонный народ» через эти интеллигентные уста, этим красивым голосом, про это — не орал. У народа случились иные заботы, прах его побери: нужда, война, разруха. И можно было народу сочувствовать или нет, вот и все. Можно было народу предложить план строительства его жизни, можно было бы даже участвовать в этом строительстве. Но ведь это такая морока.

Человек, который подобно Анне Андреевне «всю жизнь читает Данта», разумеется, знает, за что именно поэт был изгнан черными гвельфами, и про что он писал в «Комедии». Данте считал, что полная власть в стране должна принадлежать императору, а не духовным лидерам, что благо народа в объединении и совместной работе, и папство должно уступить эту первейшую государственную необходимость — сильному императору ради блага страны. Впрочем, вполне возможно Ахматова читала какого-то иного Данте, или читала поэму не подряд, как это часто бывает с интеллигентными людьми.

Зиновьев уехал на Запад и вернулся — от бытия к небытию, и это ставит вопрос: что есть бытие? При этом он не обольщался русскими реалиями, не любил ничего квасного и патриотического, его тошнило от фанатичных евразийских программ. На кой ляд он возвращался? Он что — не видел, куда он едет? Иллюзии, что ли, питал? Нисколько. Он первый назвал перестройку «катастройкой», чем немало изумил восторженных интеллигентов. Он приучил свою собаку, милейшего пушистого Шарика, рычать при упоминании фамилии Горбачева, и, ставя перед Шариком миску, приговаривал: ешь скорей, не то Горбачеву отдам! И Шарик, торопясь, ел — верил, что прибежит Горбачев и все сожрет, из-под носа выхватит.

«Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», — сказал Пушкин о Чаадаеве; Зиновьев Брутом быть не собирался, на цареубийство и гражданскую войну был неспособен. Поразительный это был характер: Зиновьев говорил резкие вещи, возвещал конец нации, призывал очистительные катаклизмы на страну — и одновременно с этим трепетно относился к друзьям, поднимался раньше всех, чтобы успеть сварить кашу. Бертран Рассел в какой-то книге описывает священника, возвестившего конец света завтра и до смерти испугавшего паству — прихожане успокоились лишь увидев святого отца в саду, поливающим розы. Примерно так же происходило и с Зиновьевым. Он говорил, что Россия рассыплется в прах завтра, спасти ее невозможно, да и не нужно спасать — генофонд нации истреблен окончательно; и вместе с тем он вернулся в Россию, в какой-то надежде. В какой? Он любил рассказывать одно из приключений юности — неудавшийся заговор с целью убийства Сталина; я не думаю, однако, что воспоминания юности достоверны. Замышлять, он, может быть, и замышлял, но практически ничего, разумеется, не делал. Зиновьев был тираноборец, но никак не террорист. Он в Риме, скорее всего, был бы аскетическим Катоном, и в Афинах соответственно — Аристидом, то есть тем справедливым трибуном, который говорит народу правду просто потому, что умеет говорить только правду. Народу не обойтись без Катона и Аристида, не лишним будет вспомнить и то, как изгоняли Аристида: «Все говорят: справедливый, справедливый! Надоело! Пошел прочь!». Правда, она всегда нежеланна — ни до перестройки, ни после нее, ни во время. И предвидеть, что его выгонят еще раз, — Зиновьев мог.

Солженицын вернулся потому, что его программа максимум была выполнена: коммунизм убили, «азиатское подбрюшье» отдали, к земствам пока не вернулись, но очень даже собираемся — вот раздадим регионы наместникам, а там и до земской управы дело дойдет. Отчего бы и не вернуться на такую Родину. Но у Зиновьева — такой барской, умильной Родины не было. Была деревня, трижды преданная, забытая и убитая — вот и все. И, беседуя в Париже с модным тогда, очаровательным барином Ельциным, он ответил на его вопрос: «Кого вы во мне видите?» — не ожидаемой репликой «вижу в вас спасителя отечества», а совсем другими словами. «Вижу в вас персонажа своих книг», — надменно сказал Александр Александрович вальяжному Борису Николаевичу, пламенному борцу с номенклатурными привилегиями, взамен коих борец требовал российский престол. Вот так он мог — это и был его цареубийственный кинжал. Неужели у кого-то есть сомнения, что Зиновьев обольщался этим барином? Так зачем он на этот пустырь возвращался? Зачем — к этим бандюгам? Зачем — на обломки коммунизма?

А просто — к русским людям. Помирать на Родину, среди своих. Сочувствовать чужой беде. Он не принял ничего — вообще ничего. Он был вопиющий одиночка. И главное утверждение одиночки состоит в следующем: спастись одному нельзя. Человек создан, чтобы защищать других. Бытие — состоит из бытия многих, человек сделан из других людей. Невозможно их ни забыть, ни предать, ни бросить — потому что это ты сам. Их можно лишь осудить; на том лишь основании, что ты судишь себя. Это и есть субстанциональное бытие, которое отстаивал Александр Александрович.