Елизавета не знает, какой из ответов выбрать, раскачивается, как на качелях, — то в одну сторону, то в другую. Качели ржавые, скрипящие; когда-то они были размалеваны цветами, особенно выделяются тюльпаны и ромашки. Полукружья ромашек и тюльпаньи зубцы выполнены в технике примитивизма.
Югославский наив, так будет вернее.
Югославский наив, оседлавший югославский наив, Главный Герой собственной жизни ни за что не сел бы в такие, с позволения сказать, «лодочки». Для Главного Героя приготовлены совсем другие забавы — американские горки, колесо обозрения; центрифуги с вертикальным взлетом; подводный комплекс экстремальных развлечений «В поисках капитана Немо»; кресла, взмывающие на трехсотметровую высоту — только оттуда можно охватить взглядом горные цепи многочисленных достоинств Главного Героя. Пики его величия, отвесные скалы его неземной физической красоты. Плато уверенности в себе. Для Главного Героя настежь распахнуты ворота всех Диснейлендов в мире, в каждом из них для него приготовлены абонемент и право внеочередного прохода на любой аттракцион. Не то, что для Второстепенного, удел которого — зимний луна-парк. Никогда не существовавший, так же, как летняя терраса с травой.
Его нет, а проклятые качели есть.
Ну почему из всех возможных трактовок ситуации Елизавета выбирает именно ту, что представляет ее в невыгодном свете?..
* * *
…Невыгодного света не существует.
Возможно, он и существует, — но где-то там, на дне «второго или третьего двора»; у подворотен, где дежурят совсем не ангелы-хранители, а воришки мобильных телефонов с ворохом симок вместо мозгов, с крошечными аккумуляторами вместо сердец. В окрестностях продвинутой Мухи, чьи джинсы едва держатся на бедрах, и невозможно нагнуться, чтобы не вылезли трусы-стринги с видами Фонтанки, Летнего сада и памятника дедушки Крылову в окружении зверей, «do not feed the animals» хорошо бы и Елизавете не пожрать месячишко-другой, а посвятить эти месячишки тренажерам, диагностике эндокринной системы и курсу самовнушения «Я ненавижу сладкое»! В невыгодном свете все недостатки толстой жабы проступают особенно явственно.
Но сейчас над миром (а, следовательно, и над Елизаветой Гейнзе) разлит совсем другой свет. Der anderer. Сначала он был другим солнечным. Потом стал другим закатным. А потом наступила белая ночь и он стал другим светом белой ночи. Он не искажает действительность, но как-то по-особенному преломляет ее. И потому посреди вполне обычных питерских крыш со слуховыми окнами, трубами и антеннами; посреди знакомых куполов, шпилей и высотных ориентиров то и дело возникают новые, совершенно необычные силуэты.
Елизавета уже наблюдала барселонский собор Саграда Фамилиа, и лондонский собор святого Павла, и римский собор святого Петра. Жаль, что Кельнский собор так и не удосужился проплыть перед ее глазами (вот бы Карлуша порадовался!), но его с успехом заменили оранжевый купол флорентийского Санта-Мария дель Фьоре и что-то очень французское.
Парижское.
Не парижопольское, как уничижительно выражается Праматерь, не бывавшая нигде, дальше городишки Удомля, где якобы живет ее родня, — ПАРИЖСКОЕ. Тамошняя башня и все такое прочее. Вкрапления чужой архитектуры мимолетны, они появляются и тут же исчезают, и их место снова занимают питерские крыши. Это похоже на мираж, и еще на полет счастливого дирижабля, о нем Елизавета не забывает ни на минуту. К маленькому паровозику Кортины-дʼАмпеццо пристегнули вагончики других городов, вот они и мелькают сквозь облачные просветы.
Собственно, Елизавета и видит всю эту красоту в необычном ракурсе: не только фронтально, по и как будто сверху, как могла бы видеть, будучи птицей с круглыми глазами и калейдоскопом под крылом; как могла бы видеть, будучи листком или плодом бобового дерева.
Но в том-то вся и фишка, что сейчас, сию минуту, Елизавете не хочется быть ни птицей, ни плодом. Ни даже Кэтрин-Зэтой с худышкой Вайноной Райдер, ни всеми остальными, которым она так завидовала всю свою жизнь; теми, кто без проблем натягивает на себя сапоги с высоким подъемом.
Ей хочется быть Елизаветой Карловной Гейнзе, восемнадцати лет от роду, девушкой не слишком умной, но забавной и доброй; жуткой фантазеркой, самым сентиментальным существом на свете. Обладательницей всепогодных ботинок с несносимой подошвой. Обладательницей всепогодной юбки и умопомрачительного секонд-хендовского свитера по колено. Бело-черной арафатки (а дома есть еще бело-красная, жаль, что их можно носить только попеременно).
Ей хочется быть самой собой, потому что именно она, а никто другой, сидит сейчас на крыше…
нет — на летней террасе в ожидании, когда же стрелы ярко-зеленой травы пробьют кровельное железо.
Неизвестно, чего ждет Илья, сидящий рядом с ней.
Быть может, того же самого?..
— А ты бывал в Париже, Илья?
— Да.
— А в Барселоне?
— Случалось.
— А Лондон с Римом и Флоренция тоже случались?
— Тоже.
— Но в Кельне ты не был, правда?
— Правда.
Вот и вся разгадка проплывающих мимо Елизаветы соборов-кораблей. Это — его корабли; те, на которых он какое-то время плавал, сначала — в качестве юнги или матроса, затем — стармеха, затем помощника капитана. А капитаном он так и не стал, помешала болезнь — и пришлось переквалифицироваться в лоцманы. Должность ответственная, но Илья с ней справляется, вон как аккуратно он вводит суда в Елизаветину бухту.
— Скажи, ты видишь то же, что и я? — спрашивает Елизавета.
— Нет. Но что-то похожее.
— Там, наверное, здорово — в Барселоне, в Париже… Лучшего и желать нельзя. Права я?
— Не знаю. Лучше всего — здесь.
Елизавета хмурится: интересно, куда это подевалась Ильинская абсолютная честность? Рикиси Онокуни простодушен и не слишком развит, но даже он понимает: Барселоно-Париж не идет ни в какое сравнение с Питером. Городом пусть и красивым, но до дыр изученным и потому — обыденным. Надоевшим, как старые обои в прихожей их с Карлушей квартиры: мелкие букетики незабудок в очередь с крупными букетами львиного зева. Елизавета раз двадцать намеревалась их поменять, но так и не поменяла. В случае с Барселоно-Парижем она бы не раздумывала так долго. И Илья вряд ли бы раздумывал, будь он здоров… Ведь там, во всех этих чудесных городах, он наверняка был здоров. И, возможно даже, счастлив.
— Лучше всего здесь и сейчас. Вот что я хотел сказать.
Здесь — на крыше. Сейчас — рядом с Елизаветой. Это похоже на правду, во всяком случае, Елизавете хочется верить, что это правда. Она и сама чувствует то же самое, хотя Илья не ее парень и не смог бы стать ее парнем ни при каких, даже кэтрин-зэтовских обстоятельствах. Он гей, он неизлечимо болен, и пришлось затратить огромное количество усилий, чтобы летняя терраса на кровле все же состоялась. Сначала Елизавета сражалась с наглухо задраенным окном, чуть ли не зубами отдирала неподвижные, залитые краской шпингалеты. Окно поддалось минут примерно через пятнадцать, когда она уже совсем выдохлась и всерьез рассматривала два варианта: первый, умиротворяющий — отказаться от идеи вылазки на небо и заменить ее обычной тихой беседой в помещении. И второй, экстремальный — выбить стекла к чертовой матери и выйти наружу через осиротевшие рамы. Последний вариант таил в себе и некоторую, весьма немаленькую, опасность: что, если она не рассчитает силу удара и осколки брызнут во все стороны? Заденут ее, заденут и без того слабенького Илью. И его кровь, со спящим в ней вирусом, разлетится по комнате, подобно все тем же стеклянным осколкам. Нет, она вовсе не боится этого (а если и боится — то самую малость), а вот Илья… Неизвестно, как его организм отреагирует на порезы и — возможно — глубокие раны.